bannerbannerbanner
Название книги:

Олалья

Автор:
Роберт Льюис Стивенсон
Олалья

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Когда я отошел наконец от окна, глаза мои случайно остановились на портрете. Он как будто полинял и поблек, и умер для меня, как бледнеет и меркнет свеча, когда взойдет яркое солнце. Теперь на меня смотрело ео стены не живое, а прекрасно написанное лицо, и меня уже не удивляло его сходство с ней; я в этом был давно уверен. Но меня восхищала эта выдержанность типа в этой вырождающейся семье. В данном случае сходство поглощалось различием. Я вспомнил, как мне казалось, что в жизни такой женщины не могло существовать, что многое в ней было создано; фантазией художника, а не скромной и разумной природой; а теперь я удивлялся этой моей мысли, и когда я сравнивал эту красоту с красотой Олальи, ее чудесный образ приводил меня в неописуемый восторг. Красавиц я видел немало и раньше и далеко не всегда был ими очарован; но меня часто привлекали женщины, которые не были прекрасными для других, а только для меня. Но в Олалье соединялось все, о чем я не смел даже мечтать, все, чего я только мог желать в минуты самой дикой и разнузданной фантазии.

Весь следующий день я не видел ее, и сердце у меня щемило и мой взор жаждал увидеть ее хоть только мельком, хоть издали, жаждал так, как истомившийся за ночь больной жаждет дождаться утра, жаждет увидеть первый луч восхода. Но напрасно!

На третий день, однако, когда я возвращался к себе после прогулки, приблизительно в обычное мое время, она опять стояла в галерее, и наши глаза встретились, и наши взоры слились, как тогда. Я хотел было заговорить, я хотел подойти к ней ближе, но, несмотря на то, что меня к ней тянуло, как магнитом, что-то еще более сильное, чем мое желание, вопреки моей воли удерживало меня. Я только поклонился и прошел мимо, а она, не ответив даже на мой поклон, только проводила меня глазами, не проронив ни звука, не пошевельнувшись.

Ее образ врезался в мою память; мне кажется, я в любую минуту мог вызвать его в своем воображении, со всеми самыми мельчайшими подробностями, и когда я, сосредоточиваясь мыслью, вглядывался в ее черты, мне казалось, что я читаю в них самую ее душу. Одета она была с тем же кокетством и тем же пристрастием к ярким цветам, какие я замечал у ее матери; платье, сшитое, как я знал, ее собственными руками, сидело на ней с какой-то, как мне казалось, лукавой грацией, обрисовывая все ее прекрасные формы; согласно моде этой страны, корсаж был с глубоким вырезом, а посредине он оставался спереди совершенно раскрытым, образуя как бы длинную щель; на смуглой шее на ленточке висела, несмотря на крайнюю бедность этой семьи, большая золотая монета. И все это были явные доказательства, если вообще таковые были еще нужны, насколько это молодое существо любило жизнь и радовалось своей красоте, и сознавало ее. А в ее глазах, впивавшихся в меня, я читал такую глубину страсти, такую бездну скорби и безысходной печали и тоски, искры поэзии и надежды и в то же время мрак полного отчаяния, а также думы о неземном, о том, что за пределами этой бедной земной жизни. Да, это было прекрасное тело, но духовное существо, обитавшее в этом теле, было больше, чем достойно его. Такую высокую, такую прекрасную душу трудно было встретить! И неужели я должен был оставить этот роскошный, несравненный цветок засохнуть и зачахнуть в безызвестности среди этих гор? Неужели я мог презреть великий дар, который мне предлагали безмолвно ее чудесные глаза? Я понимал, что здесь томится в заключении прекрасная высокая душа, заживо замурованная в этой тюрьме. Мог ли я не разбить ее оков, не выпустить ее на волю?! При этой мысли все побочные соображения мгновенно отпадали, и я поклялся назвать ее своей, хотя бы она была дочерью Ирода, и, придя к такому решению, я в тот же вечер приступил со смешанным чувством неискренности и расчета к привлечению ее брата на мою сторону. Быть может, я никогда до этого времени не смотрел на него с таким снисхождением, или мысль о его сестре невольно вызывала во мне потребность видеть в этом юноше лучшие его стороны, но только никогда еще он не казался мне столь привлекательным и милым, и самое его сходство с сестрой и раздражало, но вместе с тем и смягчало меня.

Прошел еще день напрасного ожидания. Пустой, бессмысленный день, ряд бесконечно длинных томительных часов. Я боялся все время пропустить случай и все время слонялся по двору, где, ради соблюдения приличия, я долее обыкновенного беседовал с сеньорой. И, видит Бог, что теперь я присматривался к ней и изучал ее с особым интересом и с чувством искренней и живой симпатии, и как по отношению к Филиппу, так точно и по отношению к ней я чувствовал, что в душе у меня пробудилось к ним более теплое и нежное чувство, сопровождавшееся большей терпимостью и снисходительностью в оценке их личностей и действий. И все же я не мог не дивиться, что даже в то время, когда я разговаривал с ней, она придремывала и даже засыпала и затем снова без малейшего смущения просыпалась и лениво, как всегда, но с неизменной безжизненной улыбкой отвечала на то слово или вопрос, который дошел до ее сознания.

Такое состояние ее поражало меня, я был не в силах его понять. Между прочим, я заметил, что она бесконечно часто меняла положение своего тела и своих членов, как будто наслаждаясь и смакуя удовольствие ленивых, плавных и красивых движений, удовольствие чисто физического ощущения, обнаруживая этим всю глубину своей пассивной чувственности. Она жила исключительно только одним телом, и ее сознательность не шла далее чисто физических наслаждений, от которых она могла и страдать, но чаще сладострастно упивалась чувственной негой приятных ощущений. Я никак не мог свыкнуться с ее глазами, и каждый раз, когда она останавливала на мне свои огромные, прекрасные, ничего не выражающие глаза, широко раскрытые для дневного света и словно закрытая книга для каждого, кто желал бы прочесть в них что-нибудь, каждый раз, когда мне приходилось видеть быстрое изменение в ее зрачках, которые то сужались, то расширялись в одно мгновение ока, я сам не мог понять, что тогда делалось со мной; на меня находило нечто, чему я не могу подыскать подходящего названия. Какое-то смешанное чувство горького разочарования, раздражения, отвращения заставляло болезненно дрожать все мои нервы; короче, я положительно физически не мог выносить ее взгляда. В этот день я тщетно пытался завязать с ней беседу, наводя разговор на самые разнообразные предметы, и наконец перевел его на ее дочь. Но и этот предмет, по-видимому, оставлял ее совершенно равнодушной. Она сказала только про нее, что она «хорошенькая», и это было все, что доступно ее пониманию; выше этой похвалы для нее ничего не существовало, как для детей. Всякое же более высокое понимание душевных качеств дочери было ей не дано. А когда я заметил, что Олалья кажется молчаливой, то моя собеседница весьма бесцеремонно зевнула мне прямо в лицо и затем возразила, что она не видит смысла в разговоре, когда сказать нечего.

– Люди много болтают, очень много, – добавила она и опять раскрыла для протяжного зевка свой прелестный, красивый, как игрушка, рот. На этот раз я понял ее намек и, разрешив ей мирно дремать, пошел наверх в мою комнату, где сел к окну и стал глядеть на горы, не видя их, потому что тотчас же погрузился в радужные мечты и в глубокие сладкие думы, мысленно прислушиваясь к звукам голоса, которого я никогда еще не слышал.

На пятый день после первой моей встречи с Олальей я проснулся окрыленный надеждами, которые, казалось, слали вызов самой судьбе. Теперь я был уверен в себе и в своем чувстве; теперь я окончательно разобрался в нем, и на душе и на сердце у меня было легко. Я был полон решимости высказать наконец мою любовь в словах и поставить кого следует в известность о ней. Я решил снять с нее печать молчания; она не должна была далее оставаться безмолвным обожанием, находящим себе выражение только во взгляде. Она не должна была жить только в одних глазах, а наполнять собою все наше существо! Не должна была уподобляться чувству бессловесных животных, а должна была облечься в живую форму речи, найти себе выражение в прекраснейших словах и получить все радости человеческого сближения и тесного общения. И я думал об этом, окрыленный самыми радужными надеждами, готовый безбоязненно вступить, как в какую-нибудь обетованную страну, в неизведанные дебри ее души. Они не страшили меня, а, напротив того, влекли и манили. Но когда я встретил ее, страсть снова нахлынула на меня с такой непонятной силой, что ум мой помутился, его как будто захлестнуло этой горячей волной; слова не шли у меня с языка, я совершенно утратил способность говорить; я только молча приближался к ней, как усталый путник подходил к краю обрыва или пропасти. Она немного отступила назад, когда я стал подходить к ней, но не отрывала глаз своих от меня, и этот взгляд ее звал и манил меня к себе. Наконец, когда я подошел достаточно близко, чтобы она могла коснуться меня, я остановился. Слов у меня не было, но если бы я сделал еще один шаг, я мог бы молча прижать ее к своей груди и удержать ее на моем сердце. Все, что во мне было здравого, честного и непорабощенного еще страстью, возмутилось при одной мысли о подобном поступке. Так мы стояли с минуту, пожирая друг друга глазами, и, казалось, вся душа наша перешла в этот долгий напряженный взгляд. Мы стояли так, чувствуя непреодолимое тяготение друг к другу и в то же время противясь ему изо всех сил, сознавая взаимное влечение и стараясь побороть его; наконец, сделав над собой страшное усилие и ощущая в душе горечь разочарования, я повернулся и молча пошел прочь.

Какая непонятная сила сковывала мне уста? А она – почему и она хранила молчание? Почему она отступала молча передо мной, не сводя с меня очарованных глаз? Неужели это была любовь? Или же просто животное влечение, бессознательное и неизбежное, подобное силе магнита, притягивающего к себе сталь? Мы ни разу не говорили, мы были совершенно чужие друг другу, и тем не менее какая-то странная, непостижимая сила, славно рука гиганта, молча толкала нас друг к другу. Что касается меня, то меня это раздражало и сердило, хотя я был уверен, что она девушка достойная; я видел ее книги, я читал ее стихи и таким образом до известной степени мог судить о ее душе, о ее нравственных качествах; но она, что она знала обо мне? И при этой мысли у меня пробегала дрожь по всему телу. Обо мне она не знала ничего, кроме моей внешности; значит, ее влекло ко мне простой силой физического притяжения, как падающий камень влечет к земле. Ею руководил просто физический закон, и он против воли ее, быть может, кидал ее в мои объятия. При мысли о подобном браке я невольно отступал назад. Не такой любви я желал! Я хотел быть любимым иной любовью, и я начинал ревновать ее к ее же собственной наружности; и затем мне становилось страшно жаль ее. Я представлял себе, какое унижение она должна была испытывать от сознания, что она, строгая отшельница, посвятившая себя науке, святая руководительница Филиппа, что она должна была признаться себе и мне в непреодолимом влечении к мужчине, с которым она никогда не обменялась даже парой слов. И как только явилась жалость, так она тотчас же потопила все остальные чувства и мысли, и я теперь желал лишь одного – разыскать ее, утешить, успокоить и обнадежить, уверить ее, какой святой взаимностью я отвечаю на ее любовь, сказать, что выбор ее, сделанный случайно, наугад, все же не совсем недостоин ее.

 

На следующий день была великолепная погода; над вершинами гор высился глубокий лазуревый свод, словно громадный голубой купол. Легкий ветерок, шелестящий в листве, и плеск и шум бегущих в горах ручейков и потоков наполняли воздух пленительной, нежной музыкой чарующих звуков. Но я был удручен своими мыслями, я изнемогал от тоски. Сердце мое надрывалось и плакало по Олалье, как ребенок плачет по отсутствующей матери. Я сидел на большом камне на краю одного из утесов, обращенных к северу и окаймляющих снизу то плато, на котором возвышалась «ресиденсия». Отсюда я мог видеть внизу подо мной лесистую долину одного из горных потоков, долину недоступную, как я полагал, человеку; в ней не было ни следа жилья, ни одна живая душа не спускалась туда; но в том настроении, в каком я был в это утро, я был особенно рад тому, что эта долина была безлюдна. В ней недоставало Олальи! И я думал о том, какое несравненное блаженство, какое счастье было бы провести целую жизнь с ней в этой безлюдной долине, на этом живительном воздухе, дающем человеку силу и мощь, радость бытия среди этой дикой и живописной природы, полной своеобразных красот, в этой поэтической обстановке… Сначала я думал об этом с грустью, как о несбыточной мечте, но потом у меня словно выросли крылья, меня охватила безумная, бешеная радость, я чувствовал в себе прилив новых сил, ощутил в себе такую мощь, словно я был Самсон и Титан и мог перевернуть весь мир.

И вдруг я увидел, что Олалья приближалась сюда. Она появилась, точно видение, из темной рощицы пробковых деревьев, и шла прямо на меня. Я вскочил на ноги и ждал ее. Она шла и казалась мне воплощением силы, грации, легкости и быстроты, созданием, полным жизни и огня, а между тем она шла медленно, спокойно. Но даже в самой этой медлительности чувствовалась ее необычайная сила воли, ее энергия. Если бы не эта сила воли, я чувствовал, что она понеслась бы ко мне как ураган, полетела бы как птица. Но она шла медленно и уверенно, опустив глаза в землю, и за все время она ни разу не подняла их на меня. Когда она подошла ко мне совсем близко, она заговорила, все так же не глядя на меня. При первых звуках ее голоса я вздрогнул. Это было последнее испытание моего чувства к ней. И что же, выговор ее был чист и ясен: она не лепетала и не глотала слов, произнося их как-то невнятно, по-детски, как Филипп и ее мать, а голос ее, хотя более низкий, чем у большинства женщин, был тем не менее свежий, молодой и женственный. Она говорила густым грудным контральто, несколько глухим, но мелодичным и певучим; этот голос не только шел прямо к моему сердцу, но он говорил мне о ней, он был для меня настоящим откровением, а между тем ее слова повергли меня в отчаяние.

– Вы уедете отсюда сегодня же! – сказала она.

И эти слова разом развязали мне язык, словно они разрушили те злые чары, что обрекали меня на безмолвие; с меня как будто сняли тяжесть, давившую меня, точно меня освободили от колдовства или наговора, и речь сама собой полилась из моих уст, бурная, неудержимая, убежденная. Я не знаю, в каких словах я отвечал, но знаю только, что, стоя перед ней здесь, на краю утеса, я излил перед ней всю свою душу, высказал ей всю силу моей любви, говорил ей, что живу только мыслью о ней, сплю только для того, чтобы грезить о ней и видеть ее хоть во сне, хоть во сне упиваться ее красотой, говорил, что готов отречься от своей родины, от родного языка, от родных и друзей, для того, чтобы всю жизнь прожить подле нее. А затем, сделав над собой невероятное усилие, я разом переменил тон. Я стал успокаивать ее, утешать, сказал, что сразу понял и угадал, что у нее высокая и благородная душа, что она набожна и что в ней живет геройский дух, что я от души могу всему этому сочувствовать и умею ценить в ней эти качества и готов разделять с ней ее духовную жизнь.

– Голос природы, – сказал я, – это голос самого Бога, и ослушание влечет за собой горе и погибель; и если нас против воли влечет друг к другу, если в вас чудом родилась взаимная любовь, то это значит, что наши души родственные, что мы, должно быть, созданы друг для друга. Это значило бы идти против Бога, – воскликнул я убежденно, – если бы мы вздумали идти против наших инстинктов, вложенных в нас Самим Богом!

Но она только отрицательно покачала головой на эти слова и повторила еще раз:

– Вы уедете сегодня же.

Но вдруг, махнув рукой, она пронзительно выкрикнула:

– Нет, не сегодня! Завтра!

При этом послаблении я вдруг почувствовал прилив новых сил, у меня откуда-то родилось мужество и смелость, и, протянув к ней руки со страстным призывом, я произнес ее имя, а она, не помня себя, кинулась в мои объятия и повисла на мне. Горы зашатались, заколыхались передо мной; земля дрожала у нас под ногами; я ощутил сотрясение, как от сильного электрического тока, как от удара, и это сотрясение прошло по всем моим членам и ослепило и ошеломило меня. Но уже в следующий момент она оттолкнула меня от себя, резким движением вырвалась из моих объятий и бежала от меня с быстротой лани, преследуемой охотником, и скрылась в чаще пробковых деревьев.

А я стоял и в опьянении взывал к горам, призывая их в свидетели моего счастья. Я славил Бога и всю природу, и когда я несколько успокоился и пошел домой, я словно не ступал по земле, а летел по воздуху. Она отсылала меня прочь от себя, но стоило мне назвать ее по имени и протянуть к ней руки, и она падала в мои объятия. Нет, это была минутная слабость, присущая ее полу, – отгонять от себя любимое существо, слабость, от которой даже и она, сильнейшая из себе подобных, была не свободна. Уехать? Нет! Нет, Олалья, я не могу, я не должен уехать! О, Олалья! О, моя несравненная Олалья!.. Вблизи где-то запела птичка, а в это время года здесь птицы почти не поют. Я счел это за доброе предзнаменование. И снова вся природа вокруг меня, начиная с величавых и неподвижных гор и кончая мельчайшим листочком или светлячком там, в тени рощи, или быстро летящей мошкой, все как будто встрепенулось ожило и повеселело, и все как будто ликовало вместе со мной. Солнце ударяло на скаты гор с такой силой, как молот бьет по наковальне, и казалось, что горы содрогались, а земля под этими жгучими лучами, словно разнежившись, издавала опьяняющий аромат, и леса точно зарделись от его пламенных лучей. Я чувствовал, как трепет творчества и восторга созидательных сил природы пробегал в недрах земли. И то, что было стихийного, грубого, сильного и дикого в той любви, которая теперь пела свой торжествующий гимн в моем сердце, являлось для меня как бы ключом для разрешения великих тайн природы. Даже те камни, что скатывались у меня из-под ног, когда я ступал по ним, казались мне теперь дружественными и живыми. Олалия! Это ее прикосновение ко мне ускорило бьющийся во мне пульс жизни, обновило и возродило меня; оно пробудило во мне прежнее единение с матерью-землей, когда наш пульс и сердце бьются заодно с окружающей нас природой, когда это биение захватывает дух, когда душа как будто расширяется и способна объять всю природу и слиться с ней, утонуть и раствориться в ней, – словом, то, чему так легко разучаются люди, что они совершенно забывают, живя в своем благовоспитанном кругу. Любовь во мне горела, как пожар, и нежность становилась свирепой; я ненавидел и боготворил, я жалел и чтил ее в каком-то бешеном экстазе. Мне казалось, что она то звено, которое меня связует и с неодухотворенными предметами, и с чистым милосердным Божеством; в ней я видел воплощение начала животного и божественного, родственного одновременно и непорочной чистоте, и разнузданным диким силам земных страстей.

С одурманенной головой вернулся я на двор, «ресиденсии», и при виде сеньоры меня словно осенило откровение. Она возлежала, как обыкновенно, греясь на солнце, вся нега, лень и самодовольство, усиленно щурясь под сверкающими лучами горячего солнца, утопая в блаженстве пассивного довольства своей судьбой и всем окружающим, спокойная и безмятежная, как существо, стоящее вне всяких житейских треволнений и желаний; и перед ней весь мой страстный пыл разом пропал. Я почувствовал себя даже как будто пристыженным. Остановившись на минуту и овладев собой, насколько это было возможно, насколько я мог отдышаться от своего волнения, я обратился к ней с несколькими словами. Она взглянула на меня со своей невозмутимостью, благодушной и доброй улыбкой и ответила все тем же мягким, певучим, ленивым голосом неясно, неразборчиво, как сквозь сон, словно боясь нарушить свой сладкий покой, боясь расстаться с тем царством неги, мира и спокойствия, в котором непрестанно пребывали все ее чувства, в невозмутимой сладкой дремоте, и тут во мне впервые проснулось чувство почти благоговейного уважения к существу, столь невозмутимо незлобному, невинному и счастливому, – и я ушел, внутренно дивясь в ней ее уравновешенной безмятежности, а в себе – своей собственной неусыпной тревоге, своей вечной странной, беспокойной суетливости в мыслях и чувствах и желаниях.

Придя в свою комнату, я увидел у себя на столе клочок той самой желтой бумаги, какую я видел тогда в комнате, выходящей на север; он был исписан карандашом тем же почерком, который я уже видел раз, – почерком Олальи. Я схватил его с чувством необъяснимой тревоги, как бы предвидя что-то недоброе, – и сердце во мне упало, когда я стал читать эти строки.

«Если вы питаете хоть какое-нибудь доброе чувство к Олалье, и в вас есть хоть сколько-нибудь жалости к существу, жестоко обиженному судьбой, то из сострадания, из чувства чести, ради того, кто всех нас искупил своею смертью, – я умоляю вас, уезжайте!»

Некоторое время я ошеломленно смотрел на эту записку, едва понимая, что происходит со мной; затем я стал как будто пробуждаться, и во мне сказалась такая жестокость, такое отвращение к жизни, что солнце как будто померкло там, на голых скалистых горах, и всего меня трясло как человека, объятого безумным страхом и ужасом. Раскрывшаяся вдруг передо мной точно бездонная пропасть, пустота жизни сразила меня, как физический недуг, лишила меня сил и мужества, убила всякую надежду. То, что случилось, грозило не моей любви, не моему счастью, – оно грозило самой моей жизни.

– Я не могу жить без нее! – говорил я себе и стоял пришибленный, отупевший и твердил все одно и то же: – Я не могу жить без нее. – Едва сознавая, что я делаю и зачем, я протянул вперед руку, чтобы раскрыть раму, но каким-то образом попал в стекло и высадил его. Кровь брызнула из перерезанной руки, и бессознательный инстинкт самосохранения мгновенно заставил меня очнуться. Ко мне вернулось и полное сознание, и самообладание, и я тотчас же поспешил зажать рану пальцем другой руки, чтобы остановить брызжущую фонтаном кровь. Затем я стал размышлять, что мне делать. В этой пустой комнате не было решительно ни чего, чем бы я мог помочь себе, а между тем я чувствовал, что нуждаюсь в чьей-нибудь помощи. И вдруг у меня мелькнула мысль, что сама Олалья могла бы мне помочь, и с этой мыслью я спустился вниз по лестнице, продолжая зажимать пальцами рану.

Но нигде не было видно ни Олальи, ни Филиппа, и тогда я побрел в нишу, в самую глубь которой теперь удалилась сеньора и дремала, сидя перед огнем камина. Никакая жара не казалась ей излишней.

– Простите, что я потревожил вас, – сказал я, – но я вынужден обратиться к вам за помощью.

Она взглянула на меня сонливым томным взглядом и осведомилась, в чем дело. Но не успела она еще договорить своей фразы, как я заметил, что она потянула в себя воздух, раздув ноздри, и вдруг как будто совершенно проснулась и даже оживилась.

 

– Я порезал руку, и, как видите, довольно сально, – сказал а, – посмотрите! – И я протянул к ней обе руки, с которых капала и струилась кровь!

При этом ее громадные глаза широко раскрылись, зрачки сузились до того, что превратились в едва заметные точки; с лица ее словно упала маска – оно было полно сильнейшей выразительности, но то, что оно выражало в данный момент, никто не мог бы определить. И в то время, когда я стоял перед ней и дивился происходившей в ней перемене, ее странному возбуждению, она вдруг быстро приблизилась ко мне, схватила мою руку, поднесла ее к своему рту и в тот же момент впилась в нее зубами и прокусила чуть не до самой кости. Боль от укуса и брызнувшая из раны кровь, а главным образом невыразимое отвращение, вызванное во мне этим мерзким поступком, все разом слилось во мне в одно общее чувство гнева и негодования, под впечатлением которого у меня достало силы оттолкнуть ее от себя. Но она кинулась на меня, и я опять оттолкнул ее; она же продолжала кидаться на меня, как разъяренное животное, с дикими криками, которые были мне знакомы и которых я не мог не узнать. Это были те самые крики, которые разбудили меня в ту ночь, когда здесь бушевала буря. Вместе с возбуждением ее безумия возрастала и ее сила, мои же силы были на исходе, вследствие большой потери крови; кроме того, в голове у меня все мутилось от неожиданности этого нападения; я до того ослабел, что уже не мог сопротивляться, я только отступал перед ней; но теперь я был уже приперт к стене и отступать мне было некуда. Вдруг между нами кинулась Олалья, и почти одновременно с ней я увидел Филиппа, который одним прыжком наскочил на мать, повалил ее на пол и старался удержать ее своими сильными руками, не давая ей подняться. Я до того ослаб, что не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, не мог произнести ни единого слова; я едва сознавал, что вокруг меня происходит, и видел и слышал все как сквозь сон. Я видел, как борющиеся катались по полу, слышал крики безумной, оглашавшие воздух, видел, как она бешено вырывалась из рук державших ее, силясь добраться до меня; она рвалась ко мне, не видя ничего перед собой, рвалась с диким криком и воем, как посаженный на цепь пес. Я чувствовал, как Олалья схватила меня обеими руками, как распустившиеся волосы ее упали мне на лицо, и как она с силой, которой мог бы позавидовать мужчина, подняла меня и понесла наверх по крутой каменной лестнице, в мою комнату. Здесь она положила меня на кровать. Все это время я был в состоянии полной прострации; я с трудом мог поднять веки, чтобы видеть как сквозь туман то, что происходило вокруг меня. Опустив меня на кровать, она поспешила к двери и заперла ее на ключ, затем простояла еще несколько секунд у запертой двери, прислушиваясь к диким крикам, потрясавшим стены. В следующий момент она была уже у моей постели и с ловкостью хирурга перевязывала мою израненную руку; при этом она прижимала ее к своему сердцу, гладила и ласкала ее, причитая над ней, как над больным ребенком, воркуя нежно, как тоскующая голубка, но воркуя безмолвно, без слов. Слов не было, это были просто тихие, ласкающие звуки, как жалобная музыка, звуки, которые были прекраснее всяких слов, до того они были трогательны, певучи и нежны, чарующи до бесконечности!


Издательство:
Public Domain