bannerbannerbanner
Название книги:

Олалья

Автор:
Роберт Льюис Стивенсон
Олалья

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

В большой нише или амбразуре сеньора расхаживала взад и вперед, раскрасневшаяся, с горящими глазами, и мне показалось, будто она разговаривала сама с собой, как человек разгневанный или возмущенный чем-нибудь. И когда я обратился к ней с обычным приветствием, она только махнула досадливо рукой, как бы желая сказать: «Проходи дальше», и продолжала свою прогулку. Погода нарушила душевное равновесие даже и этого невозмутимого существа, и идя дальше к себе наверх по лестнице, я чувствовал себя менее пристыженным своей необычайной нервозностью в этот день.

Ветер не стихал в продолжение всего дня. Я сидел в своей комнате и притворялся перед самим собой, что я читаю, или ходил взад и вперед от дверей к камину и прислушивался к шуму и вою ветра у меня над головой. Стемнело, а у меня даже не было свечи; я начинал тосковать по человеческому обществу и тихонько спустился во двор. Он утопал теперь в голубоватой мгле наступающей ночи; только в большой нише светился яркий огонь в камине и освещал ее всю красноватым светом. Это было чрезвычайно красиво. Дров было наложено очень много, высоким костром, над которым развевался целый сноп длинных языков пламени, колыхавшихся от врывавшегося в нишу ветра. И в этом ярком, неровном, колеблющемся свете сеньора продолжала ходить взад и вперед от одной стены к другой, беспрерывно, нервно жестикулируя, то ломая руки, то складывая их молитвенно, то простирая их вперед, как бы взывая к небу или к человеческому милосердию, и в этих беспорядочных движениях удивительная красота и грация этой женщины выявлялись еще ярче; но в глазах ее горел теперь страшный огонь, который поразил меня как-то особенно неприятно. В нем было что-то жуткое, недоброе. Постояв некоторое время в тени и поглядев на нее, но не будучи замечен ею, как мне показалось, я повернулся и пошел обратно, ощупью пробираясь в свою комнату. К тому времени, когда наконец пришел Филипп и принес мне ужин и свечу, мои нервы окончательно расшатались, и если бы он был сегодня таким, каким он бывал обыкновенно, я непременно удержал бы его у себя во что бы то ни стало, даже силой, если бы это понадобилось, – лишь бы мне только избавиться от мучительного состояния томившего меня одиночества. Но и на Филиппа этот ветер также произвел свое удручающее действие; он тоже весь день был как в жару, в нем тоже сказывалось лихорадочное возбуждение, а теперь, с наступлением ночи, он впал в такое уныние, в такое пришибленное состояние и смутную тревогу, которыми он заражал и меня. Вид его вытянувшегося, побледневшего лица, его поминутные вздрагивания и испуганные озирания или напряженное прислушивание страшно действовали на меня. И когда он вдруг, вздрогнув, уронил из рук блюдо и разбил его, я не мог удержаться, вскочил с места и крикнул:

– Да что это с нами такое! Мы все как будто помешались! – И при этом я постарался рассмеяться, но это вышло как-то неестественно и странно.

– Все это от этого проклятого ветра, – жалобно отозвался Филипп. – Чувствуется, как будто надо что-то сделать, а что – не знаешь!

Я не мог не заметить, что сравнение это было чрезвычайно удачное; и вообще Филипп обладал способностью выражаться иногда замечательно образно и весьма наглядно передавать свои физические ощущения.

– И ваша матушка тоже, по-видимому, болезненно ощущает на себе вредное влияние этой природы, – заметил я. – Вы не опасаетесь за нее, что она может почувствовать себя нехорошо?

Он пристально посмотрел на меня каким-то подозрительным, испытующим взглядом, а затем сказал резко, отрывисто, как бы умышленно вызывающим тоном:

– Нет! Ничего не опасаюсь!

А в следующий за сим момент он схватился обеими руками за голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, вдруг начал жалобно причитать и жаловаться на ветер и на шум, от которого у него в голове все кругом идет, и в ушах гудит, и все кружится в мыслях, точно колесо на мельнице. «И кому только может быть хорошо в такую погоду? Кто может чувствовать себя спокойно и приятно при таком ветре?» – воскликнул он наконец, и действительно, я мог только согласиться с ним и повторить за ним тот же вопрос, потому что и я был достаточно расстроен и измучен за этот день.

Я рано лег в постель, утомленный за весь этот долгий томительный день постоянным напряженным состоянием, без единой минуты отдыха. Но вредоносное влияние этой погоды и несмолкаемый, беспрерывный шум ветра не давали мне заснуть. Я лежал и изнывал, и ворочался с боку на бок, не находя себе покоя. Все мои чувства и все нервы были до того напряжены, что я не мог более совладать с ними. Минутами я начинал дремать, и в эти минуты меня мучили и душили страшные кошмары, от которых я пробуждался в холодном поту, хватался за голову и чувствовал себя на волосок от умопомешательства. Эти минуты полузабытья заставляли меня утрачивать чувство времени, так что я не мог определить, который это был час, но, вероятно, была уже поздняя ночь, когда я вдруг пробудился от внезапно раздавшихся не то жалобных, не то озлобленных криков, до крайности раздражающих и неприятных. Я вскочил с кровати, полагая, что это снова сон, но крики все продолжали раздаваться по всему дому; крики от физической боли, как мне начинало казаться, но вместе с тем крики ярости, бешенства и бессильной злобы, до того дикие, безобразные и режущие слух, что их невозможно было выносить. И это была не иллюзия; нет, несомненно, где-то истязали какое-то живое существо, помешанного или дикое животное. И почему-то у меня вдруг мелькнула мысль о Филиппе и замученной им белке. Вне себя я кинулся к двери, но дверь оказалась запертой на ключ снаружи, и как я ее ни тряс, как ни стучал, все было напрасно. Я был под надежным запором, заперт как пленник в моей комнате. А между тем крики все продолжались, как будто затихая, переходя в жалобное стенание, и тогда мне начинало казаться, что я различаю в нем членораздельные звуки, и в эти минуты я был уверен, что это человеческий голос; но затем крики снова усиливались, и весь дом оглашался безумными адскими воплями, которые могли свести и здорового человека с ума. Я стоял у двери и прислушивался до тех пор, пока все в доме не стихло и крики эти не замерли. Но я долго еще стоял и все прислушивался, и эти страшные крики все еще раздавались у меня в ушах; мне все еще казалось, что я слышу их, сливающихся с воем бури и свистом ветра, и когда я наконец добрался до своей постели, то чувствовал себя совершенно разбитым. С истерзанной душой и чувством смертельного отвращения я лег в постель и старался укрыться в ней от охватившего меня ужаса и безотчетного страха, сдавливающего мне сердце.

Но удивительно, что после этого я не мог заснуть. Меня мучил вопрос: зачем меня заперли? Что такое происходило в эту ночь? Кто издавал эти ужасные нечеловеческие крики, не поддающиеся никакому описанию? Человеческое существо? Нет, это было невероятно! Животное? Но едва ли это были крики животного. Да и какое животное, за исключением льва или тигра, могло так потрясать своим криком сами стены? И в то время, как я перебирал все это в мыслях, мне вдруг пришло в голову, что ведь я еще до сих пор ни разу не видал даже издали дочери хозяйки дома. Что могло быть более вероятным, чем предположение, что дочь сеньоры и сестра Филиппа была помешанная? Или, что могло быть более правдоподобным, как не мысль, что такие невежественные и слабоумные люди, как Филипп и его мать, не знали другого средства справляться с больной, кроме жестокого насилия? Это являлось как бы разрешением всех тревоживших меня вопросов, а вместе с тем, когда я воскрешал в своей памяти эти крики (причем я каждый раз невольно содрогался и чувствовал, как мороз пробегал у меня по телу), такое объяснение мне казалось неудовлетворительным; даже и самая ужасная жестокость, думалось мне, не в состоянии была вырвать подобные крики у помешанного. Только в одном я был совершенно уверен: я не мог жить в доме, где такие невероятные вещи могли происходить, и не дознаться сути дела, а если нужно, то и вмешаться в него.

Наступил следующий день; ветер, как видно, израсходовал все свои силы, и теперь ничто не напоминало о том, что здесь происходило в последнюю ночь. Филипп подошел ко мне, когда я еще лежал в постели. Он был чрезвычайно весел и радовался хорошей погоде и яркому солнцу; когда я проходил по двору, сеньора, как всегда с небрежной грацией, возлежала у колонны и грелась на солнце, прекрасная и по обыкновению неподвижная. Когда я вышел из ворот, то вся природа кругом как будто мрачно улыбалась: небо было такое холодно-голубое, и на нем повсюду были рассеяны, точно острова на океане, обрывки туч и облаков, а склоны гор, залитые солнцем, пестрели темными пятнами теней от облаков. Непродолжительная прогулка освежила меня и восстановила мои силы, и вместе с тем я утвердился в намерении во что бы то ни стало выяснить мучившую меня тайну, а потому, когда я увидел со своего излюбленного пригорка Филиппа, отправлявшегося работать в саду, я тотчас же вернулся в дом и решил теперь же осуществить мое намерение. Сеньора, как мне казалось, была погружена в сладкую дремоту; подойдя к ней, я немного постоял, смотря на нее в упор, но она даже и не шевельнулась; даже в том случае, если мое намерение было бы нескромно, мне нечего было опасаться такого надзора, и вот я поднялся по лестнице на галерею и приступил к осмотру дома.

Все утро я ходил от одной двери к другой и обходил просторные, красивые, но опустелые комнаты с поблекшими обоями и дорогими тканями на стенах; одни были темные из-за плотно заколоченных окон, другие ярко залиты дневным солнцем, но все запущенные, опустевшие, неприветливые. Несомненно, это был некогда богатый дом, на который время дохнуло своим опустошительным дыханием и заволокло все густой пылью и посеяло повсюду разочарование; пауки качались повсюду на своих длинных паутинах, пятнистые тарантулы бегали по карнизам, муравьи суетливо бегали целыми полчищами по полу большой залы, где некогда происходили торжественные приемы. Большие мясные и трупные мухи нашли себе убежище в старинной резьбе деревянных панелей, и эти питающиеся падалью противные насекомые, нередко распространяющие заразу и смерть, тяжело летали по комнатам и жужжали на окнах. Из обстановки уцелели где один стул или кресло, где одна кушетка, где большая старинная кровать или монументальное резное кресло, напоминающее трон, одиноко стоящие в пустых комнатах на голом полу, словно острова, затерявшиеся среди моря, свидетельствующие о том, что некогда здесь жили люди. И во всех этих пустых комнатах стены были украшены портретами давно умерших людей. По этим их изображениям я мог судить, в какую знатную и родовитую семью меня забросила судьба, и к какой аристократической и красивой породе принадлежали хозяева этих хором, по которым я теперь так беспрепятственно бродил. Многие из мужчин на портретах были украшены орденами и знаками отличий и имели внушительный и мужественный вид старых благородных воинов; женщины были одеты в богатые и красивые наряды и украшены драгоценными уборами. Большинство полотен было написано рукой великих и известных мастеров. Но не это доказательство прежнего величия произвело на меня особенно сильное впечатление даже и в сравнении с настоящим упадком и безлюдьем этого дворца и с захудалостью этого вымирающего рода. Нет, меня главным образом поражала здесь наглядная семейная хроника этого старинного рода, которую я читал в этом ряде красивых лиц и горделивых фигур. Никогда еще в жизни не видел я так ясно несомненного чуда наследственности в породе, в силу которого все физические черты и характерные особенности рода с изумительной точностью передаются из поколения в поколение. Ребенок родится от матери и растет, и складывается, и становится незаметно человеком со всеми присущими человеку свойствами, которые он приобретает неизвестно как, и наследует общий облик своих родителей и родных, что именуется обыкновенно «фамильным сходством». Он поворачивает голову, как один из его предков, протягивает вам руку, как другой из них, – все это, несомненно, чудеса, которые, однако, утратили для нас свою поразительную изумительность вследствие того, что они постоянно повторяются на наших глазах. Но здесь это изумительное сходство во взгляде, в чертах лица, в осанке всех этих изображенных на портретах представителей разных поколений, смотревших на меня со стен резиденции, – здесь это чудо било в глаза. Оно так поразило меня, что я невольно остановился перед запыленным старинным зеркалом и долго всматривался в свою физиономию, стараясь уловить в ней сходство с тем или другим из моих сородичей, найти то связующее звено, которое сроднило меня с моей семьей, с моим родом. Наконец, продолжая осмотр дома, я отворил дверь комнаты, которая казалась жилой. Это была очень большая комната, обращенная окнами на север, где горы были особенно дики и угрюмы. К самому камину, где еще тлели уголья, был придвинут высокий стул, деревянный, без подушек; пол и стены были голые, общий вид комнаты получался какой-то аскетический, можно даже сказать, мрачный и суровый.

 

Кроме книг, лежавших в беспорядке тут и там, в комнате не было никаких следов или признаков какой-нибудь работы, развлечения или труда. Присутствие книг в этом доме крайне удивило меня, и я принялся с чрезвычайной поспешностью, подгоняемый чувством страха быть застигнутым, проглядывал одну за другой эти книги, желая ознакомиться с их характером и содержанием. Это были самые разнородные книги: были тут и божественные, то есть священные, и исторические, и научные, все очень старые и преимущественно латинские. На некоторых из них я увидел несомненные следы постоянного употребления и усердного изучения, другие же были порваны и отброшены в сторону, как негодные, как бы в порыве гнева и негодования. Торопливо обходя комнату, я наткнулся на столе у окна на несколько листков простой желтой бумаги, исписанных карандашом. Необдуманное любопытство толкнуло меня схватить один из них и ознакомиться с его содержанием. Это были стихи, не совсем удовлетворительные по рифме и размеру, написанные на современном испанском языке; содержание их было приблизительно такое:

 
Радость пришла повитая стыдом,
Горе повито лилейным венком;
Радость на солнце смотрела.
Как оно чудно горело!
Христос, на Тебя указало мне Горе
Своим изможденным перстом![1]
 

Мне стало невыразимо совестно за мой неделикатный поступок; положив листок на место, я поспешно бежал из этой комнаты. Уж, конечно, ни Филипп, ни его мать не могли читать этих книг, ни тот, ни другой не были в состоянии написать эти стихи, хотя и безыскусные по форме, но проникнутые глубокой мыслью и чувством, недоступными этим двум существам. Значит, я забрел в комнату дочери сеньоры и святотатственно хозяйничал в ее святилище. Но видит Бог, что моя совесть жестоко казнила меня за это. Мне не давала покоя и меня угнетала мысль, что я насильственно вторгнулся в тайники души этой молодой девушки, занимавшей такое странное положение в этой странной семье, и страх и опасения, что она может как-нибудь узнать о моей нескромности, тяготили надо мной как тяжелое преступление. Кроме того, я упрекал себя за свои предположения в предшествующую ночь, и недоумевал, как я мог приписать эти ужасные дикие крики девушке, которая теперь представлялась мне почти святой, бледным и одухотворенным призраком, изнуренным бдением, постом и молитвой, проводящей дни свои в слепом исполнении всех предписаний и обрядов своей религии, живущей одинокой отшельницей, в полном душевном одиночестве, среди своих слабоумных родных, в этой совершенно не соответствующей ей семье. И в то время, как я, облокотясь на балюстраду галереи, смотрел вниз на залитый солнцем двор, с его яркой рамкой из цветущих гранатовых деревьев, и на богато, красиво и пестро разодетую сеньору, как всегда нежащуюся на солнце, на эту красивую женщину, дремлющую в небрежной грациозной позе на мягких шкурах, – которая теперь так сладко потянулась и облизнула кончиком розового язычка свои красивые губы, как бы смакуя с особым сладострастным наслаждением свою негу и лень, – я невольно сравнил эту сцену с тем, что я сейчас только что видел там, в пустой холодной комнате, с голыми полами и стенами, напоминающей мрачную монастырскую залу, с окнами, выходящими на север, а потому печальную и мрачную, с видом на горы, дикие и суровые, как и сама эта огромная мрачная комната, в которой жила юная и, быть может, прекрасная отшельница.

В тот же день после обеда я со своего любимого пригорка, где сидел и отдыхал после прогулки, увидел Падре, входящего в калитку. Открытия, сделанные мной относительно личности и нравственного облика дочери хозяйки дома, в такой мере поразили меня, что я почти забыл о всех ужасах предыдущей ночи; они точно заслонили их от меня, но теперь, при виде патера, все это снова с невероятной живостью ожило в моей памяти. Я спустился с моего пригорка и, обойдя небольшой лесок или рощицу, вышел на дорожку, по которой, как я знал, непременно должен был пройти Падре на обратном пути. Как только он показался в конце дороги, я вышел из леска и пошел к нему навстречу. Поравнявшись с ним, я представился ему, как жилец резиденции. Лицо у него было строгое, но честное и открытое, такое, на котором легко было прочесть разноречивые чувства, вызванные в его душе моим появлением. Я был в его глазах прежде всего чужестранец и еретик, но с другой стороны, он знал, что я был ранен, сражаясь за правое дело, – а здесь я был, так сказать, гость. О семействе владельцев резиденции он говорил очень сдержанно, но с большим уважением. А когда я упомянул, что я по сие время еще не видал дочери хозяйки дома, то на это он возразил, что так оно и должно было быть, и он как-то странно посмотрел на меня. Наконец я набрался смелости и сообщил ему о криках, встревоживших меня в прошедшую ночь; он молча выслушал меня до конца, затем сделал шаг вперед и, обернувшись ко мне вполоборота, как бы давая этим понять, что он меня больше не задерживает, он протянул мне свою табакерку и любезно спросил:

– Вы нюхаете табак? – И когда я ответил отрицательно, он добавил: – Я старый человек и потому да будет мне позволено напомнить вам, что вы здесь только гость.

– Так, значит, вы мне советуете, – сказал я довольно твердо, хотя краска бросилась мне в лицо от полученного выговора, – безучастно смотреть на все, что бы тут ни делалось, и ни во что не вмешиваться?

На это он мне ответил утвердительно, наклонив голову, «да» и, приподняв шляпу и как-то неловко поклонившись, ушел, оставив меня, где я стоял.

Тем не менее за эти несколько минут разговора он сделал две вещи: он успокоил мою совесть и пробудил во мне чувство деликатности. Сделав над собой большое усилие, я отогнал от себя воспоминание о прошедшей ночи и снова стал думать и мечтать о моей святой поэтессе. Но в то же время я не мог забыть, что я был заперт в моей комнате; такая бесцеремонность возмущала меня, и когда в этот вечер Филипп принес мне ужин, я смело, но осторожно стал расспрашивать его об этих интересовавших меня вещах.

– Я почему-то никогда не вижу вашей сестры, – заметил я как бы вскользь.

– О, нет! – воскликнул он, точно протестуя против чего-то. – Она хорошая, хорошая девушка! – И затем мысль его мгновенно перелетела на другой предмет и он быстро-быстро заговорил о чем-то, чего я не слушал.

– Ваша сестра, кажется, очень набожна, если не ошибаюсь? – спросил я, как только успел вставить слово.

– О! – воскликнул он чуть не с экстазом, сложив молитвенно руки. – Она святая! Это она постоянно поддерживает меня.

– Это ваше счастье, – заметил я, – так как большинство людей, и я боюсь, что и я в том числе, мы все охотнее ползем вниз.

– Нет, сеньор, – возразил Филипп наставительно и серьезно, – я бы этого не сказал! Зачем вы вводите в искушение вашего ангела такими речами; ведь если человек начнет ползти вниз, то где же он остановится?

– Ну, Филипп, я и не воображал, что вы такой проповедник; да еще и хороший проповедник, могу вам сказать. Это, наверное, ваша сестра вас этому научила? – спросил я.

Он утвердительно кивнул головой, глядя на меня широко раскрытыми глазами.

– А если так, то она, вероятно, не раз журила вас и за вашу жестокость; ведь это тяжкий грех – быть бессердечным и жестоким.

– О, да! Она меня корила за то двенадцать раз! – воскликнул он. Эту цифру он всегда называл, когда хотел подчеркнуть многократность какого-нибудь действия. – И я сказал ей, что и вы меня корили за то же самое, я это хорошо помню, – добавил он с гордостью, – и она была этим очень довольна.

– В таком случае, Филипп, – продолжал я, – что это были за душераздирающие крики нынче ночью? Это несомненно был крик какого-то несчастного существа, которое мучали и истязали.

– Это ветер, – проговорил Филипп, глядя мимо меня в огонь камина.

Я взял его за руку, и он, думая, вероятно, что это ласка с моей стороны, улыбнулся, и лицо его засияло такой невыразимой радостью, что я готов был отказаться от своего намерения, так он меня обезоружил такой своей доверчивостью и любовью. Но я все же подавил в себе эту минутную слабость и решительно пошел к своей цели.

– Ветер, – повторил я, – ну, ветер ветром, а вот не эта ли самая рука, – и я приподнял ее немного кверху, – перед тем заперла меня на ключ?

Мальчик заметно вздрогнул при этих словах, но не проронил ни звука.

– Пусть я здесь чужой человек, – продолжал я, – гость, так сказать, и не мое это дело – вмешиваться и судить о том, что здесь происходит. Вы всегда можете посоветоваться с вашей сестрой, ничего кроме хорошего, доброго и разумного вы от нее не услышите, я в том уверен; но что касается лично меня, моей особы, то в этом я привык всегда быть сам себе господин, и не потерплю, чтобы со мной поступали как с пленником, а потому я требую, чтобы вы принесли мне теперь ключ от этой комнаты.

Полчаса спустя дверь моей комнаты с шумом распахнулась, и в нее швырнули ключ, который звеня покатился по полу.

Через день или два после этого я возвращался с прогулки незадолго перед полуднем; я застал сеньору, лежащую в сладкой дремоте на пороге ниши; белые голуби дремали под навесом крыши, точно комочки снега, уцелевшего на карнизах; весь дом был как бы зачарован полуденным покоем; все кругом будто замерло или погрузилось в сказочный сон, и только легонький ветерок, пробиравшийся сюда с соседних гор, прокрадывался тихонько по галереям, чуть слышно шелестя ветвями гранатовых деревьев и едва заметно колыхая тени предметов. Что-то в этой общей тишине и безмолвии заразило и меня, и я, неслышно ступая, точно боясь разбудить это сонное царство, прошел через двор и поднялся по мраморной лестнице. Едва поставил я ногу на верхнюю площадку, как одна из дверей, выходящих на галерею, вдруг распахнулась, и я очутился лицом к лицу с Олальей. Неожиданность пригвоздила меня к месту. Красота ее поразила меня в самое сердце. Как драгоценный самоцветный камень, сверкала и сияла она в тени галереи; ее глаза впились в мои и установили между нами столь же тесную связь, как если бы наши руки встретились в замерли в крепком пожатии. И эти минуты, когда мы оба так стояли лицом к лицу, друг против друга, были священные торжественные минуты; совершалось великое таинство слияния двух душ. Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я очнулся от трепетного забытья, от того полного самозабвения, близкого к оцепенению, которое овладело мной. Придя в себя, я поспешно отвесил ей поклон и поднялся наверх, к себе. Она не шевелилась, но провожала меня своими большими, горящими, жаждущими глазами, и когда я скрылся из виду, мне показалось, что она как будто побледнела и поблекла.

 

Придя в свою комнату, я раскрыл окно и стал глядеть на небо и на горы, и не мог надивиться, не мог понять, что за перемена произошла с этими строгими горными хребтами, громоздившимися одни над другими под самое небо, почему они как будто пели и ликовали, и сияли, и словно тянулись к голубому воздушному своду небес. Я видел ее, Оладью! И мне казалось, что каменные утесы вторили мне: «Олалья!», и холодная безмолвная небесная лазурь тоже вторила им: «Олалья!» И теперь бледноликая, святая отшельница навсегда угасла и исчезла из моего воображения, и на ее месте я видел теперь эту девушку, которую Бог наделил самой чудесной красотой, на которую природа излила свои самые яркие и живые краски, в которую она влила бьющую через край жажду жизни, силы и энергию, которую Господь Бог создал быстрой как лань, стройной как пальма, гибкой как тростник, и в громадных глазах которой Он зажег огонь страсти и тихий свет высокой благородной души. Трепет молодой жизни, полной сил, мощи и желаний, как у лесного зверя, передался и мне, а ее душевная сила, светившаяся в ее взгляде, покорила мою душу, околдовала мое сердце, и моя душа просилась на уста, готовая излиться хвалебным гимном ее красоте, ее чистоте и ее совершенствам! Все ее существо слилось с моим, я чувствовал, как будто ее кровь прошла по моим жилам, как будто мы с ней были одно нераздельное целое!

Я не могу сказать, что этот мой восторженный экстаз ослаб, нет, вся моя душа преисполнилась им, и он победно выдержал жестокую осаду со стороны моего здравогь рассудка, холодных и печальных размышлений и множества справедливых возражений. Я не мог сомневаться в том, что полюбил ее с первого взгляда; полюбил с такой безумной силой, с таким чисто юношеским пылом, что это было странно для человека, столько испытавшего радостей и горестей в любви, для человека, столь богатого тяжелым житейским опытом, как я. Что же должно было теперь случиться дальше? Ведь она была отпрыском такой печальной больной семьи; ведь она дочь сеньоры и сестра Филиппа, и это сказывалось даже в ее красоте. В ней была та же легкость и сила, и проворства, как у брата; и она была быстра, как стрела, легка, как капля росы! И как мать она сияла, как яркий блестящий цветок на темном фоне окружающей ее жизни и природы. Я никогда не мог бы и не посмел назвать своим братом этого полоумного мальчика, ни назвать матерью это неподвижное, бессмысленное, но прекрасное существо, эту изящную глыбу мяса с тупыми, ничего не выражающими глазами и неизменной бессмысленной улыбкой, которая теперь стояла у меня перед глазами, как нечто отвратительное и ненавистное. А если я не мог жениться, то что же? Ведь она была совершенно беспомощна и беззащитна, а ее глаза, ее дивные глаза призвались мне в том долгом-долгом взоре, который был единственной нашей беседой, обменом мыслей и чувств, в ее слабости и таком же влечении ее ко мне, в каких и я признался ей. Но в глубине души я сознавал, что она одинокая отшельница, которая просвещает свой ум учеными трактатами и поучениями святых отцов, что она автор тех скорбных стихов, и это сознание могло обезоружить даже самого грубого человека. Бежать отсюда… но на это я не находил в себе ни достаточно сил, ни воли, ни мужества; все, что я мог, это дать себе обет неустанного над собой надзора и осторожности по отношению к этой девушке.

1Более точно было бы так: // Радость пришла к нам с мукой стыда, // Горе – в лилейном венке на челе. // Радость нам указала на солнце прекрасное, // Иисусе сладчайший, как чудно горело оно! // Горе же нам указало рукою своей изможденной // На Тебя, мой сладчайший Иисус!

Издательство:
Public Domain