bannerbannerbanner
Название книги:

Солнечные берега реки Леты (сборник)

Автор:
Ирвин Шоу
Солнечные берега реки Леты (сборник)

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Неделю, последовавшую за открытием выставки, Баранов пребывал в центре внимания. На нем скрещивались все взгляды, особенно если он появлялся с женой, газеты взахлеб хвалили его, заказы сыпались как из рога изобилия. Критик Суварнин, который раньше едва с ним здоровался, соблаговолил прийти в мастерскую Баранова, чтобы взять у него интервью, и вопреки всем традициям явился трезвым.

– Скажите… – Холодные светлые глаза Суварнина, проделавшие немало дыр во многих полотнах, буравили Баранова. – Скажите, что могло подвигнуть на такую картину человека, который всю жизнь рисовал фрукты?

– Дело в том, – начал Баранов, к которому за последнюю неделю вернулась малая толика красноречия и широты души, – дело в том, что так уж вышло. Если вы видели мои последние полотна, то, наверное, заметили, что в них прибавлялось и прибавлялось меланхолии.

Суварнин задумчиво кивнул, соглашаясь с художником.

– Палитра становилась все более мрачной. Преобладало коричневое, темно-коричневое. Фрукты… что же, это правда, фрукты увядали, их прихватывало морозом, они гнили. Бывало, я приходил в мастерскую, садился и плакал. Час. Два часа. В полном одиночестве. По ночам мне начали сниться сны: смерть, уходящие поезда, отплывающие корабли, я один на перроне, на пристани… Меня хоронили заживо, обнюхивали темно-коричневые лисы, какие-то маленькие зверушки… – В словах Баранова чувствовалось счастье абсолютно здорового человека, описывающего симптомы тяжелой болезни, от которой он полностью излечился. – Но чаще всего мне снился один и тот же кошмарный сон. Я – в маленькой комнатке, а вокруг женщины, одни женщины. Все женщины могут говорить, я – нет. Но я пытаюсь, шевелю губами. Однако язык лишь подрагивает между зубами. Разговоры вокруг оглушают, как паровозные гудки или пожарные сирены. А я не могу издать ни звука. Вы и представить себе не можете, как это страшно. Каждую ночь меня словно бросали в тюремную камеру. Я начал бояться кровати. Приходил сюда, смотрел на чистый холст на мольберте, на картофель и баклажаны, которые хотел нарисовать, и не мог взять в руку кисть. Художник, как вы знаете, творит эмоциями. Как я мог трансформировать то, что распирало меня, в образ баклажана, картофелин? Я потерял желание жить, чувствовал, что больше не могу рисовать. И даже подумывал о самоубийстве.

Суварнин кивнул и подумал о том, что надо бы кое-что записать, а ведь такого с ним не случалось уже лет двадцать, поскольку он придерживался мнения, что точность в интервью – враг свободной критики. Пошарил в кармане в поисках ручки – не нашел. Вытащил руку из кармана, поняв, что придется обойтись без записей.

– О самоубийстве, – повторил Баранов, радуясь, что сам Суварнин, перед которым трепетали все художники, с таким вниманием выслушивает его исповедь. – Я стонал, орал в голос. – Баранов знал, что ничего подобного не было и в помине, он просто сидел перед чистым холстом, но предположил, что активное проявление чувств покажется критику более естественным, и не ошибся. – Я плакал. Отчаяние вцепилось в меня мертвой хваткой.

Суварнин заерзал, искоса глянул на бутылку водки, стоявшую на столе, облизнул уголок рта, и Баранов торопливо продолжил, коря себя за то, что, возможно, перегнул с проявлением эмоций:

– Я схватил кисть. Рука двигалась сама, я ею не управлял. Я не подбирал цвета, не смотрел на баклажан и картофелины. Рисовали мои страхи, используя меня в качестве инструмента. Я превратился в связующее звено между моими снами и холстом. Я практически не видел, что творю. Я рисовал всю ночь, ночь за ночью… – Баранов уже забыл, что старался произвести впечатление на критика. С его губ срывалась правда, правда, одна правда. – И знал я только одно: по мере того как картина близилась к завершению, огромный груз падал с моих плеч. Мое подсознание высвобождалось из тюрьмы. Когда я ложился спать, мне уже не снилось, что меня похоронили заживо, меня уже не обнюхивали темно-коричневые лисы. Их место в моих снах заняли залитые весенним солнцем виноградники и полногрудые молодые женщины, к которым мне хотелось подойти на улице. Последний раз коснувшись кистью холста, я отошел на шаг, взглянул на зеленую обнаженную женщину и руины и изумился тому, что увидел перед собой. Как изумился бы, если бы вошел в свою студию и нашел в ней другого человека, незнакомца, который воспользовался моим мольбертом, пока я отсутствовал. И кем бы он ни был, этот человек, я испытывал к нему безмерное чувство благодарности. А право на это чувство делила с ним зеленая дама. Вдвоем они вытащили меня из ада.

Суварнин встал, крепко пожал художнику руку.

– Из душевной боли рождается великое искусство, – изрек он. – Только из глубин отчаяния и можно дотянуться до небес. Вспомните Достоевского.

Баранов кивнул, но чуть смутился: он трижды пытался прочитать «Братьев Карамазовых», но так и не перевалил через сто шестьдесят пятую страницу. Суварнин, однако, не стал развивать тему:

– Прочитайте мою статью в субботнем номере. Думаю, вам понравится.

– Заранее благодарю, – потупился Баранов, решив, что после ухода Суварнина сразу позвонит Анне и сообщит сногсшибательную новость. – Я – ваш должник.

– Ерунда, – отмахнулся Суварнин. Вот эта точность в выборе слов и обеспечивала ему славу ведущего критика. – Искусство у вас в долгу. И последний вопрос. Что вы теперь собираетесь писать?

Баранов ослепительно улыбнулся:

– Вишни. Шесть килограммов спелых вишен в плетеной корзине. В два часа дня их принесут с рынка.

– Хорошо.

Они вновь обменялись рукопожатием, и критик отбыл, бросив еще один осторожный взгляд на бутылку водки.

Баранов сидел за столом, мечтательно ожидая прибытия вишен, и думал: «Может, пора заводить отдельную папку для газетных вырезок с моими интервью?»

В субботу дрожащими руками Баранов открыл журнал. На странице с фотографией Суварнина по глазам ударил черный заголовок: «ГРЯЗЬ В ГАЛЕРЕЯХ». Баранов моргнул. Потом начал читать. «На прошлой неделе, – писал Суварнин, – контрреволюция нанесла один из самых жестоких ударов по российскому искусству. Дьявольская кисть некоего Сергея Баранова, доселе скрывавшего еретическое бесстыдство под грудами гниющих фруктов и вдруг почувствовавшего, что он может выставить напоказ свою подлую сущность, явила нам вызывающее тошноту мурло декадентской буржуазной “живописи”».

Баранов сел, жадно ловя ртом воздух и проталкивая его в перехваченные болью легкие. Продолжил чтение: «Этим гангренозным наростом, – пусть кровавый туман и застилал глаза, Баранов узнал любимое словечко Суварнина, – умирающий мир капитализма, объединившись с троцкистскими бандитами, дал знать Советскому Союзу, что его прихлебатели и агенты проникли в самое сердце культурной жизни родины. Чьи предательство и продажность позволили Баранову выставить свое чудище в стенах государственной галереи, пусть выясняет народный прокурор. Но, ожидая результатов расследования, которое обязательно будет проведено, мы, представители интеллигенции, должны сомкнуть ряды, чтобы достойно защитить дорогую нам культуру. Наш долг – не позволить вероломному Баранову и ему подобным, тем, кто раболепно аплодирует заблуждениям и причудам своих хозяев-плутократов, марать наши стены этими образчиками дадаистского отчаяния, реакционного кубизма, безыдейного абстракционизма, сюрреалистического архаизма, аристократического индивидуализма, религиозного мистицизма, бесчеловечного фордизма».

Баранов положил журнал на стол. Дальше он мог и не читать. Подобные статьи так часто появлялись на страницах периодических изданий, что следующие абзацы он мог процитировать и не читая. Мир его рухнул. Сгорбившись, Баранов тупо уставился на шесть килограммов вишен в плетеной корзине.

В дверь постучали. Прежде чем он успел сказать «войдите», она открылась и Суварнин переступил порог. Критик подошел к столу, налил стакан водки, залпом выпил. Повернулся к Баранову.

– Я вижу, – указал он на раскрытый журнал, – что вы прочитали статью.

– Да, – просипел Баранов.

– Вот. – Суварнин достал из кармана рукопись. – Возможно, вас заинтересует первоначальный текст.

Непослушными пальцами Баранов взял рукопись. Перед глазами все плыло. Суварнин тем временем вновь наполнил стакан. «…вновь раскрывшаяся сторона великого таланта… сомнение и разочарование, которые становятся отправным пунктом долгого пути осознания… потрясающая техника… пионерский прорыв в глубины психики современного человека посредством…». Баранов отбросил листки.

– Что… что произошло? – выдохнул он.

– Правление Союза художников, – ответил Суварнин. – Они видели вашу картину. Потом прочитали мою рецензию. Попросили внести некоторые изменения. Клопьев, председатель правления, который написал восемьдесят четыре портрета Сталина, проявил особое рвение.

– И что теперь будет со мной?

Суварнин пожал плечами.

– Как друг, я советую вам… покинуть страну. – Он наклонился, взял со стола листки с первым вариантом рецензии. Порвал на мелкие кусочки, положил на металлический лист у печки, поджег. Подождал, пока они сгорят, потом тщательно растер ногой пепел. Допил водку, на сей раз прямо из бутылки, и вышел из мастерской.

В эту ночь Баранову не снились сны. Он не сомкнул глаз, слушая нотации жены.

Она говорила с восьми вечера до восьми утра. Эдмунд Берк[4], живший в другом столетии и в куда более спокойной стране, пришел бы в совершеннейший восторг, услышав ее речь, в которой все аспекты произошедшего события получили должную и всестороннюю оценку. Во второй половине дня Анне сообщили, что их квартира передана виолончелисту, двоюродный брат которого работал в Центральном Комитете, а она с пяти вечера переводится из управления дошкольных учреждений Наркомпроса в помощники диетолога колонии для несовершеннолетних преступников, расположенной в тридцати километрах от Москвы. Отталкиваясь от этих фактов, она двенадцать часов подряд обрушивала поток красноречия на своего единственного слушателя, практически не переводя дыхания и ни разу не повторившись.

 

– Ты погубил нас, – подвела Анна итог начисто лишенным хрипотцы голосом, когда за окном зазвучали восьмичасовые фабричные гудки. – Погубил. И ради чего? Ради идиотской, бессмысленной мазни, в которой никто ничего не может понять! Человек хочет быть художником! Хорошо! Это детское желание, но я не жалуюсь. Человек хочет рисовать яблоки. Глупо? Само собой. Но с яблоками все ясно. Яблоки не имеют политического подтекста. Они не превращаются в бомбы. Но эта… эта обнаженная ведьма… Почему? Почему ты так поступил со мной? Почему?

Баранов, привалившись спиной к подушкам, тупо смотрел на жену.

– Не молчи! – воззвала к нему Анна. – Не молчи, ты должен что-то сказать. Ты же не немой. Скажи что-нибудь. Хоть слово.

– Анна, – выдавил Баранов, – Анна… пожалуйста… – И замолчал. Хотел сказать: «Анна, я тебя люблю», – но вовремя передумал.

– Что? – потребовала продолжения Анна. – Что?

– Анна, давай не будем терять надежду. Может, все утрясется.

Анна смерила его холодным взглядом:

– Где-то может что-то утрястись, но только не в Москве.

Она оделась и отправилась в колонию для несовершеннолетних преступников доложить, что готова приступить к работе на кухне.

Предсказание Анны имело под собой веские основания. И в сравнении с грязью, которую вылили на Баранова газеты и журналы по всему Советскому Союзу, статья Суварнина казалось похвалой. Нью-Йоркская газета «Нью мэссез», ранее никогда не упоминавшая фамилии Баранова, на целой странице – вторую занимал портрет Сталина работы Клопьева – размазывала его по стенке, назвав среди прочего «предателем интересов рабочего класса, развратником, жаждущим плотских утех Запада, сенсуалистом с Парк-авеню, человеком, который был бы на своем месте, рисуя карикатуры в «Нью-йоркере»».

В другой статье писатель, который позднее стал католиком и уехал в Голливуд, где писал сценарии для «Метро-Голдвин-Майер» для собаки-звезды, использовал дело Баранова, чтобы назвать Микеланджело первым представителем школы социалистического реализма.

В Москве съезд художников, на котором председательствовал пламенный Клопьев, единогласно (пятьсот семьдесят восемь человек – «за», ни одного – «против») исключил Баранова из Союза. И следующим утром, в интервале с десяти до двенадцати часов, картины Баранова исчезли со всех российских стен, на которых они доселе висели. Мастерскую, где Баранов проработал десять лет, у него отняли и передали человеку, который рисовал щиты-указатели для метрополитена. В течение трех месяцев двое здоровяков в штатском всюду следовали за Барановым. Его почта всегда опаздывала и всегда просматривалась. Анна Кронская обнаружила микрофон под раковиной на кухне, где она теперь работала. Давние друзья переходили на другую сторону улицы, издали увидев Баранова, и он уже не мог достать билеты в театр или на балет. Женщина, которую Баранов и в глаза не видел, заявила, что он – отец ее незаконнорожденного ребенка. Дело пошло в суд, который признал правоту женщины и постановил, что Баранов должен платить по девяносто рублей в неделю на содержание ребенка. Только чудом ему удалось избежать отправки в трудовой лагерь.

Поняв наконец, куда дует ветер, Баранов положил в саквояж кисточки и настольную лампу и, похудевший, осунувшийся, в сопровождении Анны, последовал совету Суварнина.

Шестью месяцами позже, летом 1929 года, Баранов и Анна обосновались в Берлине. В то время столица Германии встречала художников с распростертыми объятиями, и Баранов, вернувшись к ранним сюжетам, когда нарисованные им апельсины, лимоны, яблоки так и просились в рот, быстро завоевал признание публики.

– Здесь нас ждет счастливая жизнь, – предсказала Анна. И уточнила, что для этого нужно: – Рисовать будешь только фрукты и овощи. Темные цвета использовать по минимуму. Никаких ню, никакого политического подтекста. Рот держи на замке, говорить буду я.

Баранов почел за счастье следовать этим простым и полезным для здоровья рекомендациям. Если не считать легкого размыва контура, тончайшего тумана, словно поднимавшегося из подсознательной нерешительности художника, не позволяющей раз и навсегда определиться с любым, даже самым простым вопросом вроде положения лимона на скатерти, его работы во многом напоминали полотна, которые он создавал, вернувшись с полей революционных сражений. Баранов процветал. Вновь появившиеся щечки порозовели, он даже отрастил небольшой животик. На лето снимал маленький домик в Баварии, арендовал прекрасную мастерскую неподалеку от Тиргартена. Проникся прелестью подвальчиков и мюнхенского пива, а когда разговор переходил на политику, что в те дни случалось очень часто, добродушно отшучивался: «Да кто тут что может знать? Это для философов».

Когда Суварнин (из-за первого, неопубликованного, варианта рецензии он впал в немилость властей, и вскоре ему перекрыли доступ на страницы прессы) появился в Берлине, сирый и убогий, Баранов пригрел его и поселил в пустующей комнате под мастерской. И даже смог выдавить смешок, узнав от Суварнина, что его зеленая ню заняла почетное место в новом музее декадентского искусства в Ленинграде.

Анна нашла себе должность инструктора физкультуры в одной из новых организаций для молодых женщин, которые тогда появлялись как грибы после дождя. Достоинства ее программ не остались незамеченными. Из зала Анны выходили батальоны крепких женщин с мощными бедрами, которые могли совершать восемнадцатичасовые броски по пашне и разоружать сильных мужчин с винтовками и штыками. Когда Гитлер пришел к власти, Анну пригласили в государственные структуры и отдали под ее начало программы физической подготовки женщин в Пруссии и Саксонии. И лишь гораздо позже бюро статистики Национально-Патриотического фронта женщин-матерей опубликовало отчет, в котором указывалось, что по числу выкидышей и смертей первенца выпускницы классов Анны превосходили любую другую группу женщин в соотношении семь к одному. Но разумеется, к тому времени Барановы уже покинули страну.

Между 1933 и 1937 годами жизнь Барановых очень напоминала их лучшие дни в Москве. Баранов работал без устали, и его зрелые фрукты украсили многие знаменитые стены, в том числе, по слухам, помещения бункера фюрера под Канцелярией, в немалой степени скрасив аскетичность обстановки. Будучи всюду желанными гостями, в силу значимости поста, который занимала Анна, и добродушного юмора Баранова, они кочевали с одного приема на другой, где жена художника, как обычно, монополизировала беседу, выказывая глубокое знание таких вопросов, как военные тактика и стратегия, производство стали, дипломатия и воспитание подрастающего поколения.

Друзья потом вспоминали, что именно в этот период Баранов стал заметно более молчаливым. На приемах и вечеринках он обычно стоял рядом с Анной, слушал, ел виноград и жевал миндаль, частенько отвечал невпопад и исключительно односложно. Он похудел, а по взгляду чувствовалось, что спит он плохо и его мучают кошмары. Он начал рисовать по ночам, запирая дверь в мастерскую, плотно задернув шторы, при свете настольной лампы, привезенной из России.

Так что зеленая ню стала полным сюрпризом и для Анны, и для друзей Баранова. Суварнин, который видел и оригинал, и берлинское полотно, заявил, что в целом второй вариант получился даже лучше первого, хотя главная фигура, во всяком случае концептуально, вышла один в один.

– Душевная боль, – говорил Суварнин, который в то время состоял на государственной службе в качестве разъездного критика по архитектуре, резонно рассудив, что в этой сфере человеческой деятельности ошибки в суждении не могут привести к столь катастрофическим последствиям, как в живописи, – душевная боль, которой пронизана картина, кажется непереносимой. Человеку ее уже не выдержать. Она по плечу герою, великану, богу. Баранов заглянул в пучину подсознательного отчаяния. Возможно, из-за того, что я знал о кошмарных снах Баранова, и в частности о том, где Баранов не мог произнести ни слова в комнате, полной говорящих женщин, у меня возникло сильное ощущение, что зеленая женщина – это само человечество, запертое в немоте, протестующее без слов и без надежды против трагических трудностей жизни. Особенно мне понравилась милая маленькая деталь: голый карлик-гермафродит, выписанный розовым в левом нижнем квадрате, которого обнюхивают маленькие темно-коричневые зверьки.

Сомнительно, что Баранов даже думал о том, чтобы показать картину широкой общественности (после завершения работы над ней он успокоился, а воспоминания о том, что произошло в Москве, были еще слишком свежи, чтобы решиться выставить ее в Берлине). Но дальнейшую судьбу Баранова определил не он сам, а гестапо. По заведенному порядку агенты тайной полиции еженедельно обыскивали дома и служебные помещения всех, кто читал зарубежные газеты (от этой вредной привычки Баранов так и не смог отказаться), и наткнулись на зеленую ню в тот самый день, когда художник последний раз прикоснулся к ней кистью. Оба агента были простыми немецкими парнями, но неплохо усвоили азы национал-социалистической культуры, чтобы понять и прочувствовать предательство и ересь. Вызвав подкрепление и оцепив здание, они позвонили шефу отдела, ведающего подобными вопросами. Часом позже Баранова арестовали, а Анну сняли с работы и отправили помощником диетолога в приют для матерей, родивших вне брака, у польской границы. Как и в Москве, ни один человек, даже бравый полковник бронетанковой дивизии СС, с которым Анну связывали интимные отношения, не решился намекнуть ей, что в поисках модели Баранову не пришлось выходить из дома.

В гестапо его допрашивали месяц. За это время Баранов лишился трех передних зубов, его дважды приговаривали к смерти, а на допросах требовали выдать заговорщиков и сообщников и признаться в диверсиях, совершенных в последние месяцы на авиационных заводах. Пока Баранов находился в гестапо, его картину показали на большой выставке, устроенной министерством пропаганды, чтобы познакомить широкую общественность с новейшими тенденциями в декадентском и антигерманском искусстве. Выставка пользовалась огромным успехом и побила все рекорды по посещаемости.

В день освобождения Баранова из гестапо (он еще больше похудел, заметно ссутулился и мог есть только мягкую пищу) ведущий критик берлинской «Тагеблатт» вынес официальную оценку картине. Баранов купил газету и прочел следующее: «Это иудо-анархизм в апогее наглости. Подстрекаемый Римом (на заднем плане в берлинском варианте добавились развалины церкви), с благословения Уолл-стрит и Голливуда, следуя приказам Москвы, этот варварский червь Баранов, урожденный Гольдфарб, заполз в сердце немецкой культуры в попытке дискредитировать моральное здоровье нации и опозорить институты охраны правопорядка. Это пацифистская атака на нашу армию, наш флот, нашу авиацию, злобная клевета варвара с востока на наших прекрасных женщин, праздник похотливой так называемой психологии венского гетто, зловонные пары парижской клоаки, набитой французскими дегенератами, жалкий аргумент английского министерства иностранных дел в защиту кровожадного империализма. Со свойственным нам достоинством мы, немцы, представители мира немецкой культуры, мы, носители гордой и святой немецкой души, должны сплотиться и потребовать – в уважительной форме, сдержанным тоном – удаления этого гангренозного нароста с тела нации. Хайль Гитлер!»

В ту ночь в постели с Анной, которой чудом удалось получить трехдневный отпуск, чтобы встретить супруга, выслушивая ее очередную двенадцатичасовую лекцию, Баранов чуть ли не с нежностью вспоминал сравнительно деликатные фразы критика из «Тагеблатт».

Утром он встретился с Суварниным. Критик отметил, что его друг, пусть месяц в гестапо и дался ему нелегко, обрел внутреннее спокойствие, ибо душа его освободилась от гнетущей ноши. Несмотря на ночь словесной порки, которую он только что пережил, несмотря на тридцать дней полицейского произвола, выглядел Баранов свежим и отдохнувшим, словно отлично выспался.

– Не следовало тебе рисовать эту картину. – В голосе Суварнина звучал мягкий упрек.

– Знаю, – кивнул Баранов. – Но что я мог поделать? Все произошло помимо моей воли.

– Хочешь совет?

– Да.

– Уезжай из страны. Быстро.

Но Анне Германия нравилась, и она, не сомневаясь, что вновь пробьется наверх, отказалась. А о том, чтобы уехать без нее, Баранов не помышлял. В последующие три месяца ему дважды досталось на улице от неких патриотично настроенных молодых людей; мужчину, который жил в трех кварталах и внешне отдаленно напоминал Баранова, пятеро парней по ошибке ногами забили до смерти; все его картины собрали и публично сожгли; уборщик обвинил Баранова в гомосексуальных наклонностях, и суд после четырехдневного процесса вынес ему условный приговор; его арестовали и допрашивали двадцать четыре часа, после того как поймали рядом с Канцелярией с фотокамерой, которую он нес в ломбард. Фотокамеру конфисковали. Все эти происшествия не поколебали решимости Анны остаться в Германии, и лишь когда суд начал рассматривать иск о стерилизации Баранова для исключения угрозы чистоте немецкой расы, она в снежный буран пересекла с ним границу Швейцарии.

 

Барановым потребовалось больше года, чтобы добраться до Америки, но, шагая по Пятьдесят седьмой улице города Нью-Йорка, глядя в витрины галерей, в которых мирно уживались полотна самых разных стилей – от мрачного сюрреализма до сахарного натурализма, – Сергей чувствовал, что стоило пережить все обрушившиеся на него беды и невзгоды, ибо благодаря им он наконец-то ступил на эту Землю Обетованную. На первой же неделе, переполненный благодарностью и эмоциями, он подал прошение о предоставлении ему и Анне американского гражданства. Демонстрируя верность традициям новой родины, даже отправился на матч «Никербокеров»[5] и честно отсидел его от начала и до конца, хотя так и не понял, что, собственно, делали игроки около второй базы. Из чувства патриотизма пристрастился к коктейлю «Манхэттен», справедливо полагая его национальным напитком.

Следующие несколько лет стали счастливейшими в жизни Барановых. Критики и владельцы галерей сошлись во мнении, что этот никогда не повышающий голоса русский придал местным помидорам и огурцам загадочный европейский привкус, окружил их ореолом меланхолии и классицизма. В результате все картины Баранова уходили по хорошим ценам. Крупная винодельческая компания использовала гроздь винограда, нарисованную Барановым, на своих этикетках и в рекламных объявлениях. Натюрморт с корзиной апельсинов приобрела калифорнийская торговая фирма, на долю которой приходилась треть оборота цитрусовых, выращиваемых в Солнечном штате. Картину увеличили в размерах, и вскоре она уже красовалась на рекламных щитах по всей стране. Баранов купил небольшой домик в Джерси, неподалеку от Нью-Йорка, и когда Суварнин появился в Америке (из Германии он бежал под страхом смерти, потому что, крепко выпив, как-то сказал, о чем незамедлительно доложили в гестапо, что немецкая армия не сможет дойти до Москвы за три недели), с радостью пригласил критика пожить у них.

Новое восхитительное ощущение свободы так вскружило Баранову голову, что он даже решился нарисовать ню, очень розовую и толстомясую, разумеется, по памяти. Но Анна, к тому времени ее взяли на работу в многотиражный информационно-публицистический журнал как специалиста по коммунизму и нацизму, в этой ситуации повела себя очень круто. Ножом для резки хлеба разобралась с картиной, а потом уволила кухарку, розовощекую, крепко сбитую девушку-чешку, несмотря на то что та, пытаясь сохранить за собой работу, пошла к уважаемому гинекологу, который подтвердил ее девственность.

В Америке, где мужчины давно привыкли слушать женщин и где коллеги как завороженные внимали бурлящему словесному потоку, срывающемуся с губ Анны, к ней пришел успех, в сравнении с которым ее европейские достижения казались каплей в море. К окончанию войны главный редактор журнала, в котором она работала, передал в ее ведение отделы политики, медицины для женщин, моды, книг и, разумеется, воспитания подрастающего поколения. Анна даже пристроила в журнал Суварнина, рецензентом кинофильмов. Он писал рецензии до осени сорок седьмого года, пока практически не ослеп.

Анна стала заметной фигурой и в Вашингтоне, где многократно давала показания перед важными комиссиями конгресса по самым различным вопросам, от пересылки запрещенной литературы по почте до результативности сексуального воспитания в общеобразовательных школах нескольких северных государств. Дело дошло даже до того, что однажды младший сенатор от одного из западных штатов в лифте ущипнул ее за левую ягодицу. Само собой, Анну приглашали на бесчисленные обеды, съезды, приемы, вечеринки, и всюду ее сопровождал верный Баранов. Вначале, живя в свободной атмосфере литературно-артистической Америки, Баранов напрочь лишился молчаливости, свойственной ему в последние годы жизни в Москве. Он часто смеялся, по первой же просьбе пел старые красноармейские песни, смешивал «Манхэттены» в домах друзей, охотно участвовал в дискуссиях на самые разные темы. Но через некоторое время красноречие Баранова начало давать сбои. Пережевывая арахис, односложно отвечая на вопросы, на всех общественных мероприятиях он стоял рядом с Анной, не сводил с нее глаз, ловя каждое слово, вслушивался в ее рассуждения о великом предназначении республиканской партии, современных театральных тенденциях и сложности американской конституции. Примерно в этот период у Баранова возникли проблемы со сном. Он похудел и начал работать по ночам.

Даже полуслепой, Суварнин видел, что происходит. И с нетерпением ждал великого дня. Заранее написал более чем трогательное эссе, вновь, как и в Москве, восславляющее гений друга. Суварнин принадлежал к тем писателям, которые не находят себе места из-за того, что хоть одно написанное ими слово остается неопубликованным. И тот факт, что волею судеб он не мог выразить распиравшие его чувства, подогревал нетерпение Суварнина. Кроме того, возможность вновь писать о живописи грела душу.

Как-то утром, после того как Анна уехала в город и в доме воцарилась тишина, Баранов зашел в комнату Суварнина.

– Я хочу, чтобы ты заглянул в мою мастерскую.

По телу критика пробежала дрожь. Пошатываясь, он вслед за Барановым пересек подъездную дорожку, разделявшую дом и амбар, который Баранов переоборудовал в мастерскую. Подслеповато щурясь, долго смотрел на огромное полотно.

– Это, это… – смущенно забормотал он, – это потрясающе! Вот. – Он достал из кармана несколько сложенных листков. – Посмотри, что я хочу сказать по этому поводу.

Дочитав хвалебное эссе, Баранов смахнул с глаз слезы. Потом шагнул к Суварнину и поцеловал его. На этот раз прятать шедевр не было никакой необходимости. Баранов осторожно скатал холст, положил в футляр и в сопровождении Суварнина поехал к своему арт-дилеру. Однако по молчаливой договоренности ни он сам, ни Суварнин ничего не сказали Анне.

Двумя месяцами позже Сергей Баранов стал новым героем мира живописи. Его арт-дилеру пришлось натянуть бархатные канаты, чтобы сдержать толпы, жаждущие взглянуть на зеленую ню. Эссе Суварнина оказалось бледной тенью тех похвал, которыми осыпали Баранова другие критики. Пикассо бессчетное количество раз упоминался в одном предложении с Барановым, а некоторые даже ставили его в один ряд с Эль Греко. «Бонуит Теллер»[6] выставил в витринах шесть зеленых ню, нарядив их в туфельки змеиной кожи и норковые манто. Барановский натюрморт «Виноград и местный сыр», который художник продал в 1940 году за двести долларов, на аукционе ушел за пять тысяч шестьсот. Музей современного искусства прислал своего представителя, чтобы уточнить детали ретроспективной выставки. Ассоциация «Мир доброй воли», в руководстве которой числились десятки политиков и капитанов бизнеса, обратилась с просьбой включить полотно в число основных экспонатов выставки американского искусства, которую ассоциация намеревалась показать за государственный счет в четырнадцати европейских странах. Даже Анна, которой, как обычно, никто не решился указать на сходство с моделью художника, осталась довольна картиной и целый вечер позволила Баранову говорить, ни разу не прервав его.

На открытии выставки американского искусства, которую развернули в Нью-Йорке, прежде чем отправить за океан, Баранов купался в лучах славы. Его фотографировали во всех позах – со стаканом «Манхэттена», жующим канапе с копченой семгой, беседующим с женой посла, в окружении поклонников, взирающим на свой шедевр. Он вознесся на сияющие вершины и, если бы в полночь за ним пришла смерть, умер бы счастливым. Более того, оглядываясь на тот вечер, Баранов горько сожалел, что он не стал в его жизни последним.

4Эдмунд Берк (1729–1797) – англо-ирландский публицист и философ, автор памфлетов, высмеивающих Великую французскую революцию.
5«Никербокеры» – профессиональная бейсбольная команда.
6«Бонуит Теллер» – один из самых дорогих магазинов женской одежды в Нью-Йорке.

Издательство:
Издательство АСТ
Книги этой серии: