Anna Maria Carpi
CARI ALTRI
Traduzione in russo di
Tatiana Stamova
A cura di
Michail Talalay
San Piet roburgo
ALETEJJA
2018
Перевод с итальянского
Татьяны Стамовой
Под редакцией
Михаила Талалая
Почему я пишу
Я пишу, потому что так решил мой отец. Я училась в средней школе, когда он, актер, драматург и детский писатель, родившийся в конце уже позапрошлого века, сказал мне: начни вести дневник, это полезный опыт, ты научишься двум вещам, необходимым для каждого писателя – выражать себя и говорить правду.
Насчет говорить правду, не уверена, но опыт был действительно полезным. В то же время он так захватил меня, что эти мои дневниковые тетради, в которых я была безраздельной хозяйкой, надолго стали единственным выходом для моей творческой энергии.
Дневник способствует самоуглублению, но избавляет от необходимости придумывать и выстраивать. Тут-то и крылся подвох. В лицее мне предложили писать рассказы, но то, что я начинала писать от третьего лица, было напрочь лишено всякой динамики. И каждый раз после первых же страниц я приходила в отчаянье и отказывалась от этой очередной попытки. Вот если бы писательство было для меня вопросом существования, думала я и умирала от зависти к Кнуту Гамсуну – тому Гамсуну, что в середине позапрошлого века написал Голод, блуждая по Осло без гроша в кармане.
В то время вся проза для меня сводилась к примитивной идее реалистического повествования. Между тем меня в этом мире привлекало другое – я хотела передать его волшебство и очарование. И вот, параллельно с дневником, стали писаться стихи. Дебют был неплох: участвуя в лицейском конкурсе, я получила премию Лучано Анчески, критика, и теперь пользующегося большим авторитетом.
На самом деле ведение дневника и писание стихов в чем-то схожи. Прав Малларме, полагающий, что писать стихи легче, чем прозу. Многие не верят, но это действительно так. В стихах мы порхаем, а верни нас на землю, к связности и последовательности прозы, и станет понятно, что мы еле держимся на ногах.
Между тем один мой знакомый-литератор, годившийся мне в отцы, утверждал, что поэзия играет на руку моему страху. Так оно и было на самом деле. Писание стихов – это как снайперская стрельба из укрытия, а в прозе мы сражаемся в открытую, среди других, одновременно проходя испытание на правдоподобие. Но время шло, и наконец я закончила и опубликовала несколько коротких рассказов. Теперь мой наставник уговаривал меня написать роман.
Тут нужен был стимул – что-то похожее на голод Гамсуна. Им и стала любовь. Дни полноты и ост- роты чувств, того, что мы называем счастьем – пока я не заметила того, о чем должны были знать другие: эта река бурлит и ликует, но влюбленные, как два ее берега, едва различимые в тумане, не дотягиваются друг до друга. Другой не существует, но я еще этого не знала и потому снова впала в отчаянье. Стихами тут было не обойтись, да и «муза» моя в это время молчала. И вдруг пришло озарение: чтобы спастись, мне нужно погрузиться в длительный и кропотливый труд – изложить, обстоятельно и подробно, перемешивая правду и вымысел, все пережитое мною за это время.
Предпочитаю не останавливаться здесь на всех трудностях и издержках работы над этим моим первым романом. Тогда мне не хватало той отстраненности от материала, о которой знает каждый писатель и к которой я пришла потом, – в двух романах, написанных позднее. И все-таки книга была завершена – и это стало моей трудной и очень нужной победой над собой.
Понятно, что это судьба. Да, мне всегда нравилось учиться, преподавать, заниматься наукой. И сделала я в этой области немало, и этот мой труд признан и оценен. Но для души мне нужно другое. Если бы я сразу пошла на этот смертельный риск – писать, не отвлекаясь ни на что другое! До сих пор жалею, что это не так. Оправдание есть: мне нужно было поддерживать семью. И всё же дело не в том. Риск этот связан с одиночеством, а я всегда испытывала острейшую необходимость быть среди людей. Прежде чем я окончила лицей, у моего отца возникла ещё одна ценная мысль – чтобы я выучила русский язык. (Потом, в Университете, я учила немецкий.) Он считал, что это язык будущего. «Не говори родственникам, что ты учишь русский, они подумают, что ты коммунистка, и будут неприятности». Но коммунизмом я заболела уже и избавилась от этой веры далеко не так скоро.
На темной улочке рядом с Театром Ла Скала располагалось здание Ассоциации «Italia-URSS», при которой были вечерние курсы. Сейчас она находится в двух шагах от Piazza del Duomo. Четыре года я ходила на эти курсы, а когда получала диплом, мне предложили там преподавать, но вначале нужно было пройти стажировку в Москве.
Тогдашняя Москва, я писала об этом в моих дневниках, произвела на меня удручающее впечатление. И не только на меня, но и на других моих сверстников, тоже приехавших с Запада и живших, как я, в общежитии на Ленинских горах. Никто из нас не ожидал от этой огромной столицы такой бедности и запустения. (Утешением для нас стала трехдневная поездка в Ленинград.) Зато в Доме Дружбы на проспекте Калинина я познакомилась с людьми, которых уже никогда не забуду. Вальяжная Анна Михайловна, бывшая фронтовичка, обожавшая итальянскую оперу и жившая на окраине в шестиэтажном доме без лифта, Елизавета Фейнберг, которая, будучи под впечатлением от моих успехов, однажды дождливым вечером, на скамеечке перед Большим театром, устроила мне импровизированный диктант по русскому языку. И другие – все, конечно же, члены партии – тоже принимавшие в нас, стажерах, большое участие, относившиеся к нам как к родным детям и наследникам их светлой веры в будущее. Как можно было их всех не любить?
Но вернусь к поэзии. По-настоящему я начала писать стихи (чтобы уже не перестать) после фиаско моего первого романа, не менее болезненно пережитого мной, чем фиаско любви. Упрощая, можно разделить поэзию на смысловую и формальную, работающую с языком по ту сторону вещественного мира, но я, признаюсь, до сих пор не знаю, что понимается под этим «языком», для меня вещи и слова не разделимы.
Мои стихи идут бок о бок с жизнью. Как правило, они начинают писаться, когда у меня всё плохо – это знакомо многим, но обычно об этом молчат, или говорят о другом и как-то движутся дальше. От неискушенных читателей мне приходится слышать, что стихи у меня грустные. Я отвечаю, что грустна литература: без грусти, без жизненного разлада с этим миром её просто не было бы. Американец Роберт Кувер говорит, что писатели делятся на апологетов и иконоборцев, и я – среди первых, или же, как хочет Клаудио Магрис, есть писатели-отцы и писателидети, и тогда я среди вторых. И да, осенние слезы, ирония, скепсис в отношении к себе и к другим, но то там, то здесь неслыханной гостьей заявляется радость. Откуда бы? Ответ простой: я верю. Во что? В бесконечность. Могла бы повторить за Исааком Бабелем: «Я работаю из последних сил, делаю все, что могу, потому что хочу присутствовать на празднике богов и боюсь, чтобы меня не выгнали оттуда».
Поэзия – легкая игра. Вспышка, откровение, переживание, стихи. Но теперь она уже не играет на руку страху. Наоборот, в поэзии я не боюсь открывать в себе ребенка, экстремиста, элементарную жажду человеческого тепла, недоверие к любому фанатизму, будь то церковная ортодоксия или дарвинизм. Мы ничего не знаем, и тут я даю волю воображению и хочу думать вместе с Паскалем, что вера это всего лишь вопрос сердца. Хочу, чтобы моя поэзия была такой, какой она видится Ролану Барту в его «Подготовке к роману»: simple, filiale, desirable!
Анна Мария Карпи,
май 2018 г., Милан
«Il mio cuore ha l’accesso stretto…»
Il mio cuore ha l’accesso stretto
il sangue non ci passa facilmente
o rigurgita o rimane dentro,
così gli altri non sanno
che passione ho per loro
che potrei
fermare anche gli ignoti per la strada
e dirgli
tutto quello che ho dentro e non mi passa —
e sarebbe la grazia.
Узок вход в мое сердце
кровь проталкивается с трудом
топчется больше на месте
и другие не знают
как я люблю их —
могла бы
любого на улице остановить
сказать сразу всё
что во мне замедлилось
и не проходит —
то была бы милость.
«Fosse stato mio padre un pescecane…»
“Fosse stato mio padre un pescecane
mia madre una balena e lui avesse
sbranato i balenieri e io nuotato
nel loro sangue”.
Non è mia, l’ho presa da un poeta,
un genio disperato,
uno smodato – io non lo sono,
nemmeno questo sono.
“Fosse”, “avesse”, e fu tutto il contrario.
Ma anche in lui, nel genio,
sanguina la ferita dei genitori inetti:
gli amati, i maledetti.
«Был бы отец мой нарвалом
а мать китихой) —
порвал бы тех китобоев
и я бы плавал
в их крови»
не мои – это строки другого поэта
не смирившийся гений
безумец – этого нет
во мне – даже этого нет.
«Был бы, порвал бы» —
а было наоборот
и в нем
гении том
рана кровит родителей невиноватых
любимых,
проклятых.
«Una madre io l’ho avuta…»
Una madre io l’ho avuta,
viva ardente
sempre via con la mente
inetta a vivere.
Sarà stata poi lei?
Mai le ho dormito in grembo.
Era un uccello
che migrava
con le ali tarpate.
Così io non ho misericordia di me stessa,
e non ho niente che mi abbracci dentro.
Мать была у меня
молодая, живая
с неприкаянным сердцем
не умевшая жить.
Или это была не она?
(я никогда не спала у нее на руках)
Перелетная птица —
крылья подрезали ей
а она летала.
И до сих пор
нет во мне жалости к себе – ничего
внутри, что бы меня обнимало.
«Lei vive sola?…»
“Lei vive sola?”
Sì, nella casa di sempre,
nella casa dei miei.
“E sono morti entrambi?”
Per l’anagrafe sì —
e lei non torna e non sa
più chi eravamo noi.
Dopo le notti insonni
nel letto vuoto
dorme senza memorie
in capo al mondo.
Ma è di lui che ho paura.
A volte scricchiola
qualcosa nella stanza,
la stanza in fondo, la sua,
che tengo chiusa,
e io fisso la porta, e il gancio oscilla.
«Вы живете одна?»
Да, все там же, в родительском доме.
«Умерли оба?»
Свидетельство есть. —
Она не приходит,
не помнит уже, кем мы были —
после бессонных
ночей
в постели пустой
спит на краю Земли
без воспоминаний.
А его я боюсь.
В дальней комнате, той,
что была его и стоит закрытой,
пол заскрипит —
и я закрываю дверь
и смотрю, как дергается
щеколда.