bannerbannerbanner
Название книги:

Дневник провинциала в Петербурге

Автор:
Михаил Салтыков-Щедрин
Дневник провинциала в Петербурге

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Во-вторых, постепенно раскрывая передо мной свою душу, он признался, что всегда был сторонником Парижской коммуны и даже участвовал в разграблении дома Тьера.

– Ma femme est une petroleuse – je ne vous dis que ca![150] – прибавил он грустно.

В-третьих, он изъявил опасение, что за ним следят; что клевета и зависть преследуют его даже в снегах России; что вот этот самый Фарр, который так искусно притворяется англичанином, есть не что иное, как агент Тьера, которому нарочно поручено гласно возбуждать вопросы о шпионах, а между тем под рукой требовать выдачи его, Левассера. В заключение он просил меня посмотреть по сторонам и удостовериться, нет ли поблизости полицейского.

Я в смущении исполнил его просьбу, но так как мы стояли на самой средине поля, и притом начало уже смеркаться, то полицейские представлялись рассеянными по окраинам в виде блудящих огоньков. Тем не менее я поспешил успокоить моего нового друга и заверить его, что я и Прокоп сделаем все зависящее…

– Ah! quant a vous – vous avez l ame sensible, je le vois, je le sens, j'en suis sur! Mais quant a monsieur votre ami – permettez moi d'en douter![151] – воскликнул он, с жаром сжимая мою руку.

К сожалению, я должен был умолкнуть перед замечанием Левассера, потому что, говоря по совести, и сам в точности не знал, есть ли у Прокопа какая-нибудь душа. Черт его знает! может быть, у него только фуражка с красным околышем – вот и душа!

Во всяком случае, признания Левассера произвели на меня самое тяжелое впечатление. Коммуналист! жена петрольщица! И черт его за язык дергал соваться ко мне с своими признаниями! Поэтому первым моим движением было убедить его познать свои заблуждения, и я бойко и горячо принялся за выполнение этой задачи, как вдруг, среди самого разгара моего красноречия, он зашатался-зашатался и разом рухнулся на песок! Тут только я догадался, что он пьян в последнем градусе и что, следовательно, все его признания были не что иное, как следствие привычки блягировать, столь свойственной его соотечественникам! Признаюсь, даже открытие Америки не подействовало бы на меня так благотворно, как эта неожиданная развязка, разом выведшая меня из затруднительнейшего положения!

Пятый день – осмотр домика Петра Великого; заседание и обед в Малоярославском трактире (menu: суточные щи и к ним няня, свиные котлеты, жаркое – теленок, поенный одними сливками, вместо пирожного – калужское тесто). После обеда каждый удаляется восвояси ии ложится спать. Я нарочно настоял, чтоб в ordre du jour[152] было включено спанье, потому что опасался новых признаний со стороны Левассера. Шут его разберет, врет он или не врет! А вдруг спьяна ляпнет, что из Тьерова дома табакерку унес!

Осмотр домика великого преобразователя России удался великолепно. Левассер о вчерашнем разговоре на Марсовом поле ни полслова. Напротив того, пришел как встрепанный и сейчас же воскликнул:

– C'en etait un de tzar! fichtre! quel genre!

– Das war ein Tzar![153] – глубокомысленно отозвался Энгель.

– It was a tzar![154] – процедил Фарр, щупая постель, на которой отдыхал великий преобразователь.

– Tzarissimo, magnissimo![155] – черт знает на каком языке формулировал свое удивление Корренти.

Старичок Кеттле некоторое время стоял, задумчиво опершись на трость. Наконец он взволнованным голосом заметив, что и душе Петра была не чужда статистика.

Тогда выступил вперед мой друг Берсенев (из "Накануне") и сказал:

– Позвольте мне напомнить вам, милостивые государи, слова о Петре Великом, сказанные одним из незабвенных учителей моей юности, которые будут здесь как нельзя более у места. Вот эти слова: "Но великий человек не приобщился нашим слабостям! Он не знал, что мы и плоть и кровь! Он был велик и силен, а мы родились малы и худы, нам нужны были общие уставы человечества!" Я сказал, господа![156]

Этим осмотр кончился при громком одобрении присутствующих.

Пятое заседание было посвящено вредным зверям и насекомым. Делегат от Миргородского уезда, Иван Иванович Перерепенко, прочитал доклад о тушканчиках и, ввиду особенного, производимого ими, вреда, требовал, чтоб этим животным была отведена в статистике отдельная графа.

Давно я не слыхал такой блестящей импровизации. Тушканчик стоял передо мной как живой. Я видел его в норе, окруженного бесчисленным и вредным семейством; я видел его выползающим из норы, стоящим некоторое время на задних лапках и вредно озирающимся; наконец, я видел его наносящим особенный вред нашим полям и поучающим тому же вредных членов своего семейства. Это было нечто поразительное.

Но чему я был рад несказанно – это случаю видеть маститого Перерепенко, о котором я так много слышал от Гоголя. О, боже! как он постарел, осунулся, побелел, хотя, по-видимому, все еще был бодр и всегда готов спросить: "А может, тебе и мяса, небога, хочется?"

– Ну, что, как ваше дело с Иваном Никифоровичем? – спросил я его.

Старик грустно махнул рукой.

– Ужели не кончено?

– На днях будет, в третий раз слушаться в кассационном департаменте! ответил он угрюмо.

– Великий боже!

– Сначала слушали в полтавском окружном суде – кассацию подал я; потом перенесли в черниговский суд – кассировал Довгочхун. Потом дело перенесли в Харьков – опять кассирую я…

Он на минуту поник головой.

– Я уже не говорю о беспокойствах, – произнес он со слезами в голосе, но все мое состояние… все состояние пошло… туда! Вы знаете, какие у меня были дыни?

– И что ж?

– Ни в прошлом году, ни в нынешнем я не съел ни одной! Все съели адвокаты, хотя урожай был отличнейший! Чтобы не умереть с голоду, я вынужден писать газетные корреспонденции по полторы копейки за строчку. Но и там урезывают!

– Ба! так это ваша корреспонденция, которая начинается словами: "хотя наш Миргород в сравнении с Гадячем или Конотопом может быть назван столицею, но ежели кто видел Пирятин…"

Иван Иванович с чувством пожал мне руку.

– Что ж вы, однако, предполагаете делать с вашим процессом?

– Вероятно, его переведут теперь в Изюм, но ежели и изюмский суд откажет мне в удовлетворении, тогда надобно будет опять подавать на кассацию и просить о переводе дела в Сумы… Но я не отступлю!

Иван Иванович так сверкнул глазами, что я совершенно ясно понял, что он не отступит. Он и Неуважай-Корыто. Они не отступят. Они пойдут и в Сумы, и в Острогожск, а когда-нибудь да упекут Довгочхуна – это верно!

Между тем как мы дружески беседовали, на конгрессе поднялся дым коромыслом. Виновником скандала был все тот же несносный англичанин Фарр, внесший одно из самых эксцентричных предложений, какого можно было только ожидать. Предложение это приблизительно можно было формулировать следующим образом: "Тушканчики – это прекрасно, и так как вред, ими производимый, действительно имеет свойства вреда особенного, то нет ничего справедливее, как отвести им и графу особенную. Надо, чтоб каждый знал силу врага, с которым имеет дело, а кому же, как не статистике, оказать человечеству услугу приведением в ясность всех зол, его удручающих? Но не одни тушканчики производят особенный вред; он, Фарр, знает иной особенный вред, гораздо более сильный, о котором статистика не упоминает вовсе, а именно: вред, наносимый неправильными административными распоряжениями. Ввиду несомненной важности и особенности этого вреда, не следует ли и для него отвести особенную графу, которая следовала бы непосредственно за графой о тушканчиках?"

 

Едва произнес Фарр свою речь, как Левассер не выдержал. Весь бледный, он вскочил с своего места и сказал:

– Те, которые так упорно инсинуируют[157] здесь против правительств, гораздо лучше сделали бы, если бы внесли предложение о вреде, наносимом переодетыми членами интернационалки!

– А еще полезнее было бы, – хладнокровно возразил Фарр, – привести в ясность вред, производимый переодетыми петролейщиками!

Я до сих пор не могу себе объяснить тайны соперничества, постоянно выказывавшегося между Фарром и Левассером. Быть может, оба они когда-нибудь служили агентами сыскной полиции, и поэтому между ними существовала застарелая вражда. Смятение, которое произвел этот "разговор", было несказанно. Все делегаты заговорили разом. Старик Кеттле встал с места и простер руки в знак мира и любви. Энгель язвительно посматривал на "разговаривающих" и шептал: also nun,[158] как бы ожидая, что вот сейчас подадут шампанского. Корренти равнодушно напевал из «Pifferaro»:[159]

Evviva la Francia!

Evviva la liberte![160]

Но настоящим миротворцем явился Прокоп.

– Господа! – обратился он к спорящим, – прекратите! Пожалуйста, хоть для меня прекратите! Право, мы здесь не для пререканий! Мы всегда рады иностранным гостям и повезем вас в Москву, и даже в Нижний, только уж и вы, господа, эти ссоры оставьте! Мы делаем вам удовольствие – и вы нас почтите. Вы, господин Фарр, постоянно задираете. Характер у вас самый несносный. Вы поднимаете такие вопросы, что если б не уважение к иностранным гостям, то вас давно уж следовало бы отправить к мировому. Скажите, разве это приятно? Вы, может быть, думаете, что вы в Англии, – ан нет, вы ошибаетесь, вы в России! У нас нет никакого инсулярного положения, а потому мы ведем свою статистику на свой образец, как бог пошлет. Вот он (указывает на меня) сочинил карту питейных домов – чего еще больше! Стыдитесь, сударь! Да и вы, господин Левассер! вы тоже! добрый вы малый, а ведь ах! как и в вас эта французская жилка играет! Вот господин Энгель: сидит и молчит – чего лучше! Оттого-то немцы вас и побивают! А вы – чуть что не по вас – сейчас и вспыхнули! Порох! Подайте же друг другу руки и не ссорьтесь больше. Стыдно! Мы не маленькие. Нам еще трудов по горло, завтра уж шестое заседание, а вы словно петухи какие! Человек! шампанского.

Левассер первый и с удивительнейшею развязностью протянул руку; но Фарр упирался. Тогда мы начали толкать его вперед и кончили, разумеется, тем, что враги столкнулись. Произошло примирение, начались заздравные тосты, поднялся говор, смех, – как будто никаких прискорбных столкновений и в помине не было. Среди этой суматохи я вдруг вспомнил, что на нашем пире науки нет японцев.

– Господа! – сказал я, – из газет достоверно известно, что японцы уже прибыли. Поэтому странно, чтоб не сказать более, что этих иностранных гостей нет между нами. Я положительно требую ответа: отчего нет японцев на роскошном пире статистики?

Но, увы! упущение было уже сделано, а потому конгресс положил: по поводу отсутствия господ японцев выразить искреннее (искреннейшее! искреннейшее! вопили со всех сторон делегаты) сожаление, поручив гг. Веретьеву и Кирсанову добыть японских гостей и доставить их к следующему заседанию.

Затем пробил адмиральский час, мы бросились к накрытым столам, и клянусь честью! – никогда калужское тесто не казалось мне столь вкусным, как в этот достопамятный день!

Шестой день: осмотр сфинксов, заседание и обед в Малоярославском трактире (menu: стерляжья уха с подовыми пирогами; солонина под хреном; гусь с капустой; клюковный кисель с сытою). После обеда – мытье в воронинских банях.

Осмотр сфинксов прошел довольно холодно, быть может, потому, что предстоявшее заседание слишком живо затрогивало личные интересы конгрессистов. В этом заседании предстояло окончательно решить вопрос об учреждении постоянной комиссии, то есть определить, какие откроются по этому случаю новые места и на кого падет жребий заместить их. Но естественно, что коль скоро выступают на сцену подобные жгучие вопросы, то прений по поводу их следует ожидать оживленных и даже бурных.

Но Прокоп предусмотрел это, и потому еще не успели приступить к прениям, как он уже распорядился поднести всем членам конгресса по большой рюмке водки. По-видимому, одна, хоть и большая рюмка, едва ли могла бы достигнуть желаемых результатов, но Прокоп очень основательно рассчитал, что эта одна рюмка послужит только введением, за которым значительное число конгрессистов, уже motu proprio[161] все требуют по второй и по третьей. И расчет его оказался верным. Едва заседание было провозглашено открытым, как уже большая часть бойцов очутилась вне боя. На арене остались только самые упорные статистики или те из конгрессистов, которые положили на водку зарок.

Заседание открылось заявлением Веретьева и Кирсанова, что принятые ими меры к отысканию японцев были безуспешны. Японцы действительно прибыли, и они даже напали на их след, но, как ни старались, ни разу не застали их дома. Сколько могли они понять из объяснений прислуги, японские делегаты сами с утра до вечера находятся в тщетных поисках за конгрессом; стало быть, остается только констатировать эту бесплодную игру в жмурки, производимую во имя науки, и присовокупить, что она представляет один из прискорбнейших фактов нашей современности.

Определено: записать о сем в журнал и еще раз выразить искреннейшее сожаление, что страна столь могущественная, дружественная и притом неуклонно стремящаяся к возрождению не имела на конгрессе своего представителя.

Затем, не теряя времени, мы приступили к голосованию параграфов "Положения о постоянной статистической комиссии", редактированного Прокопом, по соглашению с Кеттле.

– Mais il me semble, messieurs, que nous ne sommes pas en riombre![162] – заметил Левассер, указывая на простертые по диванам тела наших соконгрессистов.

– Ну, чего еще тут "en nombre!".[163] Пожалуйста, Карл Иваныч, не вмешивайся ты, ради Христа!

Откуда узнал Прокоп имя и отечество Левассера! каким образом и когда сошелся он с ним на "ты"! Изумительно!

– Господа! терять времени нечего! а то наши проспятся и загалдят! Параграф премье. "Для наблюдения за работами гг. статистиков, в отношении к их успешности и правильности, учреждается постоянная статистическая комиссия, с теми же правами, которые присвоены международному статистическому конгрессу на время его собраний…" Ладно, что ли?

– Прекрасно! – задалось со всех сторон.

– Параграф сегон. "Постоянная сия комиссия имеет местопребывание в столичном городе С. – Петербурге, в Малоярославском оного трактире…"

– Против этого параграфа я имею сделать возражение! – заявил Кирсанов.

– Покороче, сделай милость!

– Я буду краток: кушанье в Малоярославском трактире обходится так дорого…

– Да где же ты в другом месте таких поросят найдешь?

– Я не говорю, что поросята дурны; но я утверждаю, что в случае необходимости можно удовольствоваться и не столь жирными поросятами. Вспомните, господа, что членами комиссии могут быть люди семейные, для которых далеко не безразлично, платить ли за порцию восемь гривен или тридцать копеек. А между тем я знаю на углу Садовой и Вознесенского трактирчик госпожи Васильевой, где, во-первых, помещение очень приличное, во-вторых, кушанье подается недорогое и вкусное, и в-третьих, прислуге строго воспрещено произносить при гостях ругательные слова! Поэтому я полагал бы…

– Ну, к Васильевой так к Васильевой – не мне придется дохлятину-то есть! Я, брат, завтра взял шапку, да и был таков! Параграф троазием, господа: "В состав комиссии входят по одному представителю от каждой из пяти первостепенных держав с жалованьем по шести тысяч рублей в год; второстепенные державы посылают в складчину по одному представителю от каждых двух государств, с жалованьем по мере средств. На канцелярские расходы ассигнуется по десяти тысяч рублей в год, каковой расход относится на счет патентного сбора с вольнопрактикующих статистиков…"

Корренти встал и довольно нагло потребовал принять Италию в число первостепенных государств. "С тех пор, – говорил он, – как Рим сделался нашей столицей, непростительно даже сомневаться, что Италия призвана быть решительницей судеб мира". Но Прокоп сразу осадил дерзкого пришельца.

– Ну, брат, это еще "Улита едет, когда-то будет"! – сказал он ему, и этим метким замечанием увлек за собой все собрание. Параграф 3-й был принят огромным большинством.

– Параграф катрием е дернье: "Постоянная комиссия имеет главный надзор за статистикой во всех странах мира. Она поощряет прилежных и исправных статистиков, нерадивых же подвергает надлежащим взысканиям. Сверх того, высшим местам и учреждениям она пишет доношения и рапорты, с равными местами сносится посредством отношений; статистикам, получающим от казны содержание, дает предложения; статистикам вольнопрактикующим посылает указы и предписания".

Но не успели мы приступить к голосованию последнего параграфа, как случилось нечто поразительное. На лестнице послышался сильный шум, и в залу заседаний вбежал совершенно бледный и растерявшийся половой. Увидев его, Кеттлер с, быстротою молнии ухватил первую попавшуюся под руки шапку и улизнул. Его примеру хотели последовать и прочие иностранные гости (как после оказалось – притворно), но было уже поздно: в комнате заседаний стоял господин в полицейском мундире, а из-за дверей выглядывали головы городовых, Левассер с какою-то отчаянною решимостью отвернулся к окну и произнес: "Alea jacta est!"[164]

– Господин отставной корнет Шалопутов! – провозгласил между тем господин в полицейском мундире.

– Здесь! – отозвался Левассер, отдаваясь в руки правосудия.

Мы так и ахнули.

IX

Итак, этот статистический конгресс, на который мы возлагали столько надежд, оказался лишь фальшивою декорацией, за которою скрывалась самая низкая подпольная интрига! Он был лишь средством для занесения наших имен в списки сочувствующих, а оттуда – кто знает! – быть может, и в книгу живота!

Можно себе представить, каково было удивление мое и Прокопа, когда мы узнали, что чуть-чуть не сделались членами интернационалки!

Вечер этого дня я провел у Менандра, и мы оба долго и горько плакали. Чтоб утешить меня, он начал читать корреспонденцию из Екатеринославля, в которой чертами, можно сказать, огненными описывались производимые сусликами опустошения, но чтение это еще более расстроило нас.

 

– Неужели же нет никаких мер против этих негодяев? – воскликнул я, сам, впрочем, хорошенько не сознавая, о чем я говорю.

– К сожалению, должно признаться, что таких мер не существует, хотя, с другой стороны, нельзя не сознаться, что если б земские управы взялись за дело энергически, то суслики давно были бы уничтожены! Я намерен посвятить этой мысли не менее десяти передовых статей.

Сказав это, он так глубокомысленно взглянул на меня, что я поскорее взял шапку и побежал куда глаза глядят.

Всю дорогу я бежал без всякой мысли. То есть, коли хотите, и была мысль, которая неотступно стучала мне в голову, не мысль самая странная, а именно: к сожалению, должно признаться, хотя, с другой стороны, нельзя не сознаться – и больше ничего. Это был своего рода дурацкий итальянский мотив, который иногда по целым часам преследует человека без всякого участия со стороны его сознания. Идет ли человек по тротуару, сидит ли в обществе пенкоснимателей, читает ли корреспонденцию из Пирятина – вдруг гаркнет: odiarti![165] – и сам не может дать себе отчета, зачем и почему. Даже когда я лег в постель, то и тут последнею мыслью моею было: к сожалению, должно признаться, хотя, с другой стороны, нельзя не сознаться…

Ночь я провел беспокойно, почти бурно. Во сне я припомнил, что программа этого дня осталась невыполненною и что нам следовало еще ехать с иностранными гостями в воронийские бани. Поэтому я тотчас же перенесся фантазией в бани и, увидев себя и иностранных гостей обнаженными, почему-то сконфузился. Но в то самое время, как я обдумывал, как бы устроить, чтоб нагота моя была как можно меньше заметна, Левассер благим матом и на чистейшем российском диалекте завопил: пару! ради Христа, еще пару! Тут только я понял гнусный обман, которого были жертвою мы, простодушные провинциальные кадыки, и уже бросился с веником, чтоб наказать наглого интригана, как вдруг передо мной словно из-под земли вырос Менандр. Он был тоже совершенно голый, но в руках его, вместо веника, торчала кипа корреспонденции, из которых на каждой огненными буквами были начертаны слова: "к сожалению, должно признаться…" Меня бросило в пот, и что было после того – я ничего не помню…

Утром, едва успел я опомниться от страшного сна, как Прокоп уже стоял передо мной.

– Ты пойми, – сказал он мне, – ведь мы должны будем фигюрировать в этом деле в качестве дураков… то бишь свидетелей!

– Надеюсь, однако, что мы не виноваты? – рискнул я возразить, сам, впрочем, не вполне уверенный, виноват я или не виноват.

– Дожидайся, будут тебя спрашивать, виноват ты или не виноват! Был с ними – и дело с концом!

Тут я вспомнил мой разговор с Левассером на Марсовом поле и чуть не поседел от ужаса. Припомнит он или не припомнит? Ах, дай-то господи, чтоб не припомнил! Потому что ежели он припомнит… Господи! ежели он припомнит! Это нужды нет, что я ничего не говорил и даже убеждал его оставить заблуждения, но ведь, пожалуй, он припомнит, что он говорил, и тогда…

– Да ты не наболтал ли чего-нибудь? – спросил Прокоп,, заметив мое смущение.

– Ей-богу, я ничего не говорил! Но я… но мне…

– Ну, брат, плохое твое дело, коли так. Он припомнит. Я, брат, сам однажды Энгеля пьяного домой на извозчике подвозил, так и то вчера целый вечер в законах рылся: какому за сие наказанию подлежу! Потому, припомнит это верно!

– Но позволь, душа моя, ведь ты же всю эту историю затеял! Ты с ними меня свел! Ты приглашение мне принес! Ты заседания устраивал! За что же я должен терпеть?

– Мало чего нет! А ты вспомни, что ты еще прежде про статистику-то говорил! Вспомни, как ты перебирал: и того у нас нельзя, и то невозможно, и за это в кутузку… Нет, брат, шалишь! Коли уж припоминать, так все припоминать! Пущай начальство видит!

– Позволь… но ведь не в этом дело!

– Нет, брат, уж припоминать так припоминать! Карту-то насчет трактирных заведений кто составлял? а? Ан карта-то, брат, – вот она! (Прокоп хлопнул рукой по боковому карману сюртука.)

– Но карта… что же она означает!

– Там, брат, уж разберут. Там всему место найдут. Нет, это уж не резон. Это, брат, не по-товарищески!

– Но, пожалуйста, ты не думай, чтоб я…

– Нечего тут "не думай"! Я и то не думаю. А по-моему: вместе блудили, вместе и отвечать следует, а не отлынивать! Я виноват! скажите на милость! А кто меня на эти дела натравливал! Кто меня на дорогу-то на эту поставил! Нет, брат, я сам с усам! Карта-то – вот она!

Словом сказать, гонимые страхами, мы вдруг уподобились тем рыцарям современной русской журналистики, которые, не имея возможности проникнуть в "храм удовлетворения", накидываются друг на друга и начинают грызться: "нет, ты!", "ан ты!"

Раз вступивши на скользкий путь сплетен и припоминаний, бог знает до чего бы мы могли дойти, но, к счастью, мы не успели еще пустить друг другу в лицо ни "хамами", ни "клопами", ни одним из тех эпитетов, которыми так богата "многоуважаемая" редакция "Старейшей Русской Пенкоснимательницы", как в мой нумер влетел Веретьев.

– Берут! – ревел он, весело потирая руки.

Я побледнел; Прокоп положительно упал духом.

– Кого?!

– Волохова, Рудина и Берсенева уж взяли… Кирсанов на волоске! – Но чему же вы радуетесь, Веретьев?

– Я чему радуюсь? Я? чему я радуюсь? "Затишье"! Астахов! Маша! "Человек он был" – а теперь что! Что я такое, спрашиваю я вас! Утонула! Черта с два… вышла замуж за Чертопханова! За Чертопханова – понимаете! "Башмаков еще не износила"… Зачем жить! Зачем мне жить, спрашиваю я вас! Сибирь… каторга… по холодку! Вот тут! – закончил он, ударяя себя в грудь, – тут!

Я знал, что Веретьев получил воспитание в Белобородовском полку, и потому паясничества его никогда не удивляли меня. Иногда, вследствие общего неприхотливого уровня вкуса, они казались почти забавными, а в глазах очень многих служили даже признаком несомненной талантливости. Но в эту минуту, признаюсь, мне было досадно глядеть на его кривлянья.

– Неужели вы хоть один раз в жизни не можете быть серьезным, Веретьев? – укорил я его.

– Тебе, Веретьев, когда ты в компании, – цены нет! – присовокупил с своей стороны Прокоп, – мухой ли прожужжать, сверчком ли прокричать – на все ты молодец! Ну, а теперь, брат, извини! теперь, брат, следовало бы и остепениться крошечку!

– Что ж! можно и остепениться! Ну, спрашивайте! глазом не моргну!

Сказавши это, Веретьев вдруг зажужжал на манер пчелы, но зажужжал так натурально, что мы с Прокопом инстинктивно начали отмахиваться.

– Ах, черт подери! Это все ты, шут гороховый! – обозлился Прокоп, – и охота нам с отчаянным связываться! Да говори толком, оглашенный, что такое случилось?

Быть может, Веретьев и еще откинул бы несколько фарсов, прежде нежели объяснить, в чем дело, но, к счастью для нас, в эту минуту пришел Кирсанов. Он был видимо расстроен; чистенькое и бледное лицо его приняло желтоватые тоны, тонкие губы сжались; новенький вицмундирчик вздрагивал на его плечах.

– Господа! вы видите меня в величайшем недоумении, – начал он раздраженным голосом, – не говоря уже о том, что я целую неделю, неизвестно по чьей милости, был действующим лицом в какой-то странной комедии, но – что важнее всего – в настоящую минуту заподозрена даже моя политическая благонадежность.

Аркаша остановился и окинул нас взглядом, которому он, по мере сил своих, старался придать олимпический характер. Но Прокопа этот взгляд, по-видимому, нимало не смутил, так как он ответил в упор:

– Твоя благонадежность! Велика штука – твоя благонадежность! И мы заподозрены, и все заподозрены! Его благонадежность! Есть об чем толковать!

– Да… но ведь я… – заикнулся Кирсанов.

– И я… и ты… ну да! Ну, и ты! Ты вспомни-ка, что ты с Базаровым, лежа на траве, разговаривал!

Бледное лицо Кирсанова моментально вспыхнуло.

– Конечно, – сказал он, – и я был молод, и я заблуждался, но кто же из нас не был молод, кто не заблуждался! Мне кажется, что в смысле политической благонадежности те люди даже полезнее, которые когда-нибудь заблуждались, но потом оставили свои заблуждения. Эти люди, во-первых, понимают, в чем заключаются так называемые заблуждения; и, во-вторых, знают сладость раскаянья. Поэтому мне более нежели странно, что меня упрекают прошлым, от которого я сам отвернулся с тех пор, как произошла эта история с Феничкой!

Но Прокоп был неумолим.

– Толкуй, брат, по пятницам! – отрезал он, – уж коли в ком раз эта проказа засела, так никакими раскаяньями оттоле ее не выкуришь! Ты на конгрессе-то нашем что проповедовал?

– Я всего один раз говорил, и то лишь для того, чтобы указать на трактир госпожи Васильевой как на самое удобное место для заседаний постоянной комиссии!

– Ну, хорошо! ну, положим! Действительно, на конгрессе ты вел себя скромно! А как ты во время эмансипации себя вел?! Ты посредником был скажи, как ты себя вел? а?

– Но мне кажется, что в видах общих интересов…

– Нет, ты не отлынивай, а отвечай прямо: как ты себя вел! Вот они (Прокоп указал на Веретьева и на меня) – никогда ничего об них не скажу! Вели себя, как дворяне, – а потому и благодарность им от всех (Прокоп прикоснулся рукою земле). Ну, а ты, брат… нет, ты с душком! Как ты к дворянину-то выходил? в какой виде? а? Как ты дворян-то на очные ставки с хамами ставил? а? "Вы, говорит, не имели права, на основании… а он, говорит, имеет право, на основании…" – а? Ан вот оно и отозвалось! вон оно когда отозвалось-то!

– Но позвольте! ежели я и увлекался, то цели, которые при этом одушевляли меня…

– Не говори ты мне, ради Христа! Я ведь помню! я все помню! Помню я, как ты меня с Прошкой-то кучером судил! Ведь я со стыда за тебя сгорел! Вот ты как судил!

Кирсанов слегка поник головой, как бы сознавая, что перед трибуналом Прокопа для него нет оправданий. Тогда я выступил вперед, в качестве миротворца.

– Позвольте, господа, позволь, мой друг! – сказал я, мягко устраняя рукой Прокопа, который начинал уже подпрыгивать по направлению к Кирсанову, – дело не в пререканиях и не в том, чтобы воскрешать прошлое. Аркадий Павлыч увлекался – он сам сознает это. Но это сознание и соединенное с ним раскаяние он подтвердил целым рядом действий, характер которых не может подлежать никакому сомнению. Если б не быстрота, с которою он вызвал воинскую команду в деревню Проплеванную, то бог знает, имел ли бы я удовольствие беседовать теперь с вами. Стало быть, оставим речь о прошлом. В прошлом, конечно, были грешки, но были и достославные действия. Обратимтесь, господа, к настоящему! В чем дело, Аркадий Павлыч?

– А вот, не угодно ли посмотреть!

И Кирсанов подал бумагу, в которой мы прочли: "комиссия по делу об эмиссарах: отставном корнете Шалопутове, пензенском помещике Капканчикове с товарищи, вызывает титулярного советника Аркадия Павлова Кирсанова для дачи ответов против показаний неслужащего дворянина Берсенева".

– Ну, попался! – воскликнул Прокоп, и как-то особенно при этом свистнул.

– Ну что же я сделал? И что мог, наконец, Берсенев…

– Там, брат, разберут… а что попался – так это верно!

– Но почему же вы так тревожитесь, Аркадий Павлыч? Ведь вы сознаете себя невинным?

– Клянусь, что я…

– Охотно вам верю. Но, может быть, вы что-нибудь говорили? Может быть, вы говорили… ну, что бы такое?.. ну, хоть бы, например, что необходимо Семипалатинской области дать особенное, самостоятельное устройство?

Кирсанов задумался на минуту, как бы припоминая.

– Да… об этом, кажется, была речь, – наконец произнес он тихо.

– Ну, и пропал! Пиши письма к родным!

– Но позвольте, господа! Положим, что я говорил глупости, но неужели же нельзя… даже в частном разговоре… даже глупости…

Но оправдание это было так слабо, что Прокоп опроверг его моментально.

– Говорить глупости ты можешь, – сказал он, – да не такие. Вы заберетесь куда-нибудь в Фонарный переулок да будете отечество раздроблять, а на вас смотри! Один Семипалатинскую область оторвет, другой в Полтавскую губернию лапу засунет… нельзя, сударь, нельзя!

Тогда Кирсанов, в свою очередь, озлился.

– Позвольте, однако ж-с! – сказал он, – если я не имею права говорить глупости, так и вы-с… Помните ли, как вы однажды изволили говорить: вот как бы вместо Москвы да нет: Амченск столицею сделать…

– Ну, это ты врешь! Этого я не говорил! Ишь ведь что вспомнил! ах ты, сделай милость! Да не то что одна комиссия, а десять комиссий меня позови передо всеми один ответ: знать не знаю, ведать не ведаю! Нет, брат, я ведь травленный! Меня тоже нескоро на кривой-то объедешь!

– Но я не к тому веду речь…

– Понимаю, к чему ты ведешь речь, только напрасно. Ты, коли хочешь, винись, а я не повинюсь! Хоть сто комиссий меня к ответу позови – не говорил, и баста!

Распря эта не успела, однако ж, разыграться, потому что в комнату вошел совершенно растерянный Перерепенко.

– Представьте себе, меня обвиняют в намерении отделить Миргородский уезд от Полтавской губернии! – сказал он упавшим голосом.

150Моя жена поджигательница, этим все сказано.
151О! что касается вас – у вас чувствительная душа, я это вижу, я это чувствую, я в этом уверен! Но что касается вашего друга – позвольте мне усомниться в этом!
152порядок дня.
153Вот это был царь! черт побери! какой человек! Вот это был царь!
154Вот это был царь!
155Царейший, величайший!
156Речь, сказанная профессором Морошкиным на акте Московского университета «Об Уложении и его дальнейшем развитии». (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)
157клевещут.
158итак.
159«Свирельщика».
160* Да здравствует Франция! Да здравствует свобода!
161по собственному почину.
162Но мне кажется, господа, что мы не в полном составе!
163«в полном составе»!
164Жребий брошен!
165ненавидеть тебя!

Издательство:
Public Domain