000
ОтложитьЧитал
Магическая Прага
Глава 1
И поныне, каждое утро, в пять, Франц Кафка, в котелке, одетый в черное, возвращается домой, на Целетну улицу (Цельтнергассе). И сегодня, каждую ночь, Ярослав Гашек в каком-то кабачке вещает собутыльникам о вреде радикализма и о том, что здорового прогресса можно достичь только в рамках закона[1].
Прага и поныне живет под знаком этих двух писателей, которым лучше других удалось изобразить ее неисцелимую обреченность, а значит, ее неблагополучие, хандру, лукавство и изворотливость, ее притворство и висельный юмор.
И поныне, каждое утро, в пять, Витезслав Незвал, возвращаясь после обхода душных пивных[2] в свою мансарду в квартале Троя, ожидает парома через Влтаву. И сегодня, каждое утро, в пять, выезжают из конюшен Смихова на своих повозках, запряженных тяжеловозами, торговцы пивом. Каждое утро, в пять, в галерее трифория[3] собора Святого Вита пробуждаются готические бюсты монархов, архитекторов и архиепископов. И поныне два прихрамывающих солдата, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками, ведут Йозефа Швейка вниз от Градчан через Карлов мост к Старому городу. И сегодня два лоснящихся и одутловатых господина, два манекена из паноптикума, два робота в сюртуках и цилиндрах сопровождают Йозефа К. по освещенному луной мосту в обратном направлении, к Страговским каменоломням, на казнь[4].
И поныне “Огонь” Арчимбольдо[5], с пламенеющими кудрями, устремляется из Пражского Града вниз и поджигает деревянные, покосившиеся лачуги гетто, шведы Кёнигсмарка[6] тащат пушки по Малой Стране, Сталин грозно моргает с громадного постамента[7], солдаты маршируют по стране в постоянных маневрах, как после поражения в битве на Белой горе[8]. Прага всегда была “городом авантюристов”, читаем мы в одном из диалогов Милоша Мартена[9], “вековым гнездом авантюристов, без жалости и обязательств. Они слетались сюда стаями с четырех концов света ради наживы, удовольствий и власти”, и “каждый будто отрывал и пожирал кусок живой плоти этой бедной земли, отдававшей себя без остатка, не получая ничего взамен”[10].
Слишком часто ее порабощали и опустошали грабежами, слишком часто она терпела унижение и произвол, слишком часто становилась ареной для амбиций иностранных головорезов, наводящих ужас орд ландскнехтов, подлых фанфаронов, которые проматывали и прожирали все ее достояние. Сколько отвратительных свиных рыл, оказавшихся в силу обстоятельств в Праге, со временем здесь оседали – рыцари в позолоченных доспехах, с выпяченной грудью звонких кирас и плюмажами на шлемах; упитанные монахи всевозможных орденов и прелаты, по которым плачет ад; всевозможные обер-жулики (нем. “Obergauner”), внезапно нагрянувшие на мотоциклах с колясками[11], изничтожавшие все и вся; макиавеллисты и вероломные братья[12], монгольские физиономии из рассказов Майринка; а также несколько коллежских асессоров с Кавказа[13], подосланных препятствовать вольнодумию, толпы догматиков и солдафонов, что, наводя автомат, несли идеологическую чушь, а также конклавы туповатых генералов, из которых следует упомянуть ревностного служаку, кумачового генерала Епишева[14], увешанного орденами и нашивками, недостойного доброго слова.
На пороге Второй мировой войны Йозеф Чапек, сгинувший впоследствии в нацистском концлагере, поведал в цикле карикатур историю двух наглых сапог, двух скользких бродячих тварей, что, умножаясь подобно саламандрам, разносят по всему миру обман, разрушение и смерть[15]. И по сей день тяжелые сапоги попирают Прагу[16], подавляя ее творческий и интеллектуальный потенциал, не позволяя вдохнуть полной грудью. И хотя все мы лелеем надежду, что эти злополучные сапожищи, как и те, нарисованные Йозефом Чапеком[17], сгинут на свалке Хроноса, Великого Старьевщика, многие переживают, как бы это не произошло слишком поздно, если принимать в расчет быстротечность жизни.
Глава 2
Детлев фон Лилиенкрон[18] верил, что он уже когда-то жил в чешской столице, но не был поэтом, а был капитаном ландскнехтов Валленштейна[19],[20]. Я тоже убежден, что уже обитал здесь в другие эпохи. Возможно, я последовал сюда за сицилийской принцессой Пердитой. Это она в “Зимней сказке” Шекспира становится невестой принца Флоризеля, сына Полиссены и царя Богемии. Или же я был учеником Арчимбольдо, “удивительного, изобретательнейшего художника”, много лет прожившего при дворе Его Императорского Величества Рудольфа II[21]. Я помогал писать его составные портреты – пугающие, вульгарные физиономии, словно покрытые бородавками или отекшие от золотухи, которые он варганил, сваливая в кучу фрукты, цветы, колосья, солому, животных, как инки, что набивали щеки своих мертвецов ломтями тыквы, а в глазницы вставляли золотые глазные яблоки[22].
А может, примерно в те же века именно я – тот шарлатан в одной из лавок на Староместской площади, кто сбывал всякий хлам и старье простофилям, а когда легавые раскрыли мой обман, я дал деру из Праги, возвращаясь как сорока без хвоста. Или же я прибыл сюда с Каратти, Аллипранди или Лугаро – с кем-нибудь из множества итальянских архитекторов, положивших начало архитектуре барокко в городе на Влтаве. Но, глядя на семейный портрет Дионисия Мизерони, с чашей из оникса в руке, созданный Карелом Шкретой (1653 г.)[23], я начинаю подозревать, что мне, полюбившему шлифовать слова, довелось работать в мастерской этого резчика по камню и по совместительству – хранителя императорских коллекций.
А может, незачем погружаться столь глубоко в прошлое. Может, я был всего лишь одним из тех итальянцев, что в прошлом веке стекались в Прагу для выполнения лепных работ или открывали лавки по продаже гипсовых статуэток[24]. Хотя еще вероятнее, я был из тех, кто с утра до вечера скитался по улочкам и дворикам богемской столицы с шарманкой. В навершии моей шарманки, под стеклом, красовался маленький театрик. Я ставил шарманку на подставку, поднимал укрывавший ее полог из мешковины и крутил ручку, а за стеклом театрика виднелась анфилада маленьких залов с зеркальными стенами, где танцевали миниатюрные пары: щеголи во фраках и белых чулках и дамы в белом, в кринолинах, с миниатюрными веерами, с прическами из разнообразно уложенных кос[25].
Некоторые давно отождествили меня с мазилой Титорелли, служителем китча, писавшего, кроме портретов, убогие, однообразные пейзажи, которые многим не нравились – уж “слишком мрачные”[26]. А кто-то считает, что я был тем итальянцем – клиентом банка, которому К. в “Процессе” Кафки, немного владевший итальянским и разбиравшийся в вопросах искусства, собирался показать достопримечательности Праги. Южное происхождение этого клиента, его надушенные “пышные иссиня-черные с проседью усы”, “коротенький, ловко скроенный пиджачок”, а также порывистые жесты подвижных рук позволяют мне предположить, что неспроста я почувствовал к нему столь удивительную близость. Если это так, то мне безмерно жаль, что в то сырое, дождливое, холодное утро я не пришел на встречу у собора, возведенного в xiv веке Матьё (Матиашем) Аррасским и Петром Парлержем из Гмюнда[27]; мне жаль, что я заставил господина прокуриста[28] ждать напрасно.
Если я также напомню, что Титорелли назван “доверенным лицом в суде”[29] и что итальянский клиент – тайный инструмент, лишь пешка в ничтожной игре, то окажется, что я и сам по уши увяз в пагубной путанице обвинений, доносов, секретных посланий, приговоров, шпионажа, составляющих тайну и тяжкий крест Праги.
Одно ясно, я веками брожу по городу на берегу Влтавы, смешиваясь с толпой, скитаюсь, слоняюсь, вдыхаю тяжелый дух пивных и поездов, зловоние речного ила. Вы можете повстречать меня там, где, как утверждает Иржи Коларж[30], “невидимые руки месят на досках тротуаров тесто пешеходов”[31], там, где, по словам Владимира Голана[32], “гренки улиц, натертые чесноком толпы, слегка воняют”[33].
Глава 3
“Прага не отпустила. Нас обоих. У этой матушки – когти. Так что следует смириться или… с двух сторон мы должны ее поджечь, от Вышеграда и от Градчан, тогда бы, возможно, мы от нее отделались. По-видимому, ты воспринял это почти карнавально” – такие слова пишет Кафка в письме Оскару Поллаку[34] 20 декабря 1902 г.[35]
Старинный фолиант с каменными страницами, город-книга[36], на листах которой “еще столько предстоит читать, мечтать, понять”[37], город трех народов (чехов, немцев и евреев) и, согласно Бретону, магическая столица Европы[38], Прага – прежде всего, питомник призраков, арена колдовства, источник Zauberei (нем. “колдовство, волшебство”), а также kouzelnictví (по-чешски) и kíschef (на идише). Она увлекает нас, словно в западню, своими туманами, своими злыми чарами, отравленным медом своих речей и уже не освободит, не отпустит. “Снова и снова опутывает своими чарами, – писал Арношт Прохазка[39], – старая ведьма Прага”[40].
Искателям безоблачного счастья незачем сюда ехать. Прага вцепляется намертво, воспламеняя хитрым взором, прельщая неосмотрительных путников, очутившихся в кольце ее стен. Потерпевший финансовый крах банкир и оккультист Майер становится здесь сочинителем спиритических историй, мистиком и шарлатаном Майринком. Зачарованный ею, и я барахтаюсь в ее матовом хрустале, подобно Пьеро, в одном из рассказов Майринка[41] задохнувшемуся в бутылке. Я продал ей свою тень, как Петер Шлемиль[42] черту. Но взамен она платит мне с лихвой, став клондайком моего духа, удивительным предлогом для моих словесных каприччо, моих Nachtstücke (нем. “маленькая ночная серенада”). Я часто повторяю слова Незвала:
Я склоняюсь над глухими уголками Праги
Что плетет свое зарево печали
Дым харчевен прерывает щебетанье птиц
Вечер-гармонист скрипит и стонет створками дверей
Длинные тяжелые ключи запирают неразгаданные тайны
А следы рассыпаны как разорванные четки[43].
Этот “гармонист” словно сошел с одного из полотен Йозефа Чапека: я часто встречал его в Дейвице или в других кварталах на окраине города. “Prag, die Stadt der Sonderlinge und Phantasten, dies ruhelose Herz von Mitteleuropa”[44]. Город, где слоняются сумасбродные шайки алхимиков, астрологов, раввинов, поэтов, безглавых тамплиеров, барочных ангелов и святых, арчимбольдовских пугал, кукольников, лудильщиков, трубочистов. Гротескный город с экстравагантными нравами и склонностью к гороскопам, к метафизическому фиглярству, иррациональным порывам и непредвиденным встречам, к стечению обстоятельств, к невероятному соединению противоположностей или же к тем “ошеломляющим совпадениям”, о которых рассуждает Бретон[45]. Где палачи, как у Кафки, похожи на лысых теноров с двойным подбородком[46], где можно наткнуться на “говорящих кукол” (“mluvící panny”) Незвала, подобных куклам Ханса Беллмера[47], с лысой головой и фарфоровыми ушами[48], или кафкианской Лени – русалке с перепонкой между безымянным и средним пальцами[49].
Твоя судьба – предсказывал Тихо Браге Рудольфу II – связана с судьбой твоего любимого льва: и действительно, Рудольф скончался (в январе 1612 г.) через несколько дней после смерти своего питомца[50]. Это тот самый Рудольф – первостепенный персонаж города на Влтаве, созерцатель звезд и почитатель оккультных искусств, которого Булгаков по заслугам включил в ряды знаменитых мертвецов, приглашенных на Бал сатаны.
Временами Големштадт распространяется на всю Богемию – пограничную землю, перекресток, открытый всем ветрам, “в середине Европы, где – по словам Роберта Музиля[51] – пересекаются старые мировые оси”[52]. В одном из рассказов Аполлинера старая цыганка из какой-то боснийской деревни соглашается поехать в Богемию, “дивную страну, которую надо миновать не задерживаясь, а не то тебя сглазят, заколдуют, зачаруют, и ты останешься там навеки”[53]. Эх, как бы я мечтал как-нибудь летом отправиться в пешее путешествие по богемской провинции, от замка Добржиш до Противина, от Воднян до Глубоки-над-Влтавой, заваливаться, нечесаным, в кабаки с засаленными скатертями и затхлым пивом, пугать уток на гумне, спать на траве, легкомысленно, бесшабашно, подобно “полевым лилиям с простодушной апостольской душой”, подобно бродягам Карела Томана[54], распутному барочному художнику Петру Брандлу[55] или Ярославу Гашеку.
Ницше в автобиографии “Се Человек” утверждает: “Когда я ищу другого слова для музыки, я всегда нахожу только слово «Венеция»”[56]. Я же говорю: если я ищу другого слова для тайны, я нахожу только одно слово – Прага. Пасмурная и меланхоличная, она подобна комете, словно огнем обжигает ее красота, коварная и двусмысленная, как в анаморфозах маньеристов, с ореолом траура и распада, с гримасой вечного разочарования.
Наблюдая за ней вечером с холма Градчаны, Незвал заметил: “Когда смотришь отсюда[57], как Прага один за другим зажигает свои огни, ощущаешь странный зуд – будто кто-то толкает тебя очертя голову броситься в озеро-мираж, в котором явился тебе заколдованный чудо-град о ста башнях. Чувство это повторяется каждый раз, когда здесь, над черным озером крыш-звезд, застает меня колокольный звон, неизменно вызывая в моей фантазии картину некоей абсолютной дефенестрации[58]!..”. В этом ярком сравнении точно схвачена связь между печальным пейзажем, пропитанным мировой скорбью, многократно умноженной отражениями в реке, словно в зеркалах, и сыпучей природой пражской истории, сотканной из крахов, подавлений и обвалов.
Но еще до Незвала Милош Мартен сходным образом обрисовал сущность таинственной Праги, которая заметнее всего, если смотреть на нее с высоты Градчан на закате: “Еще немного – и вспыхнут в черном хрустале ночи огни, сотни обращенных вверх мерцающих очей”… “Я знаю их все! Караульные огни набережных, отраженные в зеркале искрящейся реки, – этакая пылающая аллея, поднимающаяся по холму в бесконечность, а там, наверху, куст свечей, которые зажигаются что ни день на катафалке очередного покойника. И светящиеся глаза хищника внизу, у моста, и косой взгляд домика, похожего на физиономию смеющегося китайца”[59].
Двуличный город на Влтаве не открывает своих карт. Старомодное жеманство, с которым Прага делает вид, что представляет собой лишь nature morte[60], лишь отблеск былой роскоши, бледный пейзаж в стеклянном шаре, – только усиливает ее колдовские чары. Она лицемерно проникает в душу с помощью колдовства и загадок, ответ на которые известен лишь ей одной. Прага не отпускает никого из тех, кого пленила.
Глава 4
Не случайно многие писатели эпохи Сецессиона[61] изображали город на Влтаве подобным льстивой и коварной женщине, капризной блуднице. С “темной Соломеей” сравнивает ее Оскар Винер[62]: “Кто хоть раз заглянул в ее глубокие очи, трепещущие и таинственные, на всю жизнь остается завороженным этой колдуньей… даже те, кого не уничтожила любовь к Праге, заболевали вечным томлением”[63]. Ему вторит Милош Мартен: “Она прекрасна. Обольстительна, как женщина, и, как женщина, неуловима, в голубой вуали сумерек, под которой она свернулась калачиком у цветущего откоса, прикованная стальным поясом своей реки, усеянная изумрудами медных куполов…”[64]. И Милош Иранек[65] тоже пишет: “Бывают отдельные вечера, когда Прага, наша грязная, грустная, трагическая Прага в закатных лучах преображается в сказочную златовласую красавицу, в чудо сияния и света”[66].
Уже Вилем Мрштик[67] в романе “Санта Лючия” (1893) изобразил город как “черную красавицу”, “черную соблазнительницу”, “прикрытую неглиже белых влтавских туманов”[68]. В конце xix века для молодых людей из моравской провинции Прага, с ее благородными дворцами, с ее рекой и легендами, подобно Москве для трех сестер, была источником бессонницы, миражом, желанным огнивом. Без планов на будущее, без цели и средств слетались они из отдаленных деревень по направлению к столице, то есть по направлению к неизвестности, и попадали в ее колдовские сети, причем многие из них навсегда.
Герой романа “Санта Лючия” Иржи Йордан, сын простого рабочего из Брно, очарованный городом на Влтаве, своей землей обетованной, попавшись в ловушку собственной фантазии, отправляется туда изучать юриспруденцию. Он любит Прагу как женщину во плоти, с нездоровым вожделением[69]. Но Прага не податлива по отношению к влюбленным в нее: “она задушит в своих каменных объятиях простодушного поклонника, восторженного мечтателя из Брно, привязанного к ней всеми чувствами своей порывистой души”[70]. Приходит зима, никому до него нет дела, и, растратив жалкие сбережения, он страдает от холода и голода, испытывает тысячи лишений, как и все провинциальные студенты, разорившиеся в столице.
И тогда Йордан “сгорает в хмельном пламени Праги подобно хрупкому мотыльку”[71]. Но разочарование не охлаждает его пыл: “…она по-прежнему обольщала его, греховодница, влекла к себе даже тогда, когда он смотрел на нее издали, а она дремала во тьме. Соблазнительница покоилась в объятиях тех, кто ей больше платил”, “она шипела у него за спиной, сопровождая глухим шумом подавленные вздохи своих ненасытных губ, а когда ничего другого не оставалось, пронзительным гулом напоминала ему издали, что все новые поезда приближаются к ее телу, и все новые толпы, все новые жертвы пропадают в ее бездонном лоне”[72].
Замечательный образ – поезда, что приближаются к лону этой, конечно, не “мамочки” (чеш. “matička”), но обольстительницы, ветреной распутницы, что наряжается в мерцающие огни бистро и кутается в развевающиеся халаты туманов, словно в экстравагантные бордельные неглиже. Так и подумаешь, что чем отозваться на преданность несчастного разоренного студента, скорее уж она уступит домогательствам какого-нибудь богатого провинциального мамелюка, искателя любовных утех, эдакого “баальбота”[73], с огромной часовой цепочкой на животе, подобного тому, кого Верфель[74] в своем рассказе включил в число клиентов шикарного борделя.
И вот Йордан, больной, голодный, отощавший, в дырявых башмаках и без пальто, бродит по Праге как во сне, в жару и бреду, томимый ее ненастьями, израненный ее манящими взглядами, – отвергнут, изгнан, чужой. Он слоняется по городу и все это время ведет нескончаемый разговор с каменной кокеткой, которая и манит его, и ускользает от него, безразличная к его страданиям, к его безнадежным скитаниям. Его подберут, бездыханного, на улице, и он умрет в больнице, но до последнего вздоха будет сиять в его глазах образ Праги, тщеславной дамы, манящей и провоцирующей, вызывающей в памяти женские создания с картин эпохи Сецессиона. И действительно, что-то в чувственной и гулящей атмосфере города на Влтаве напоминает этих томных женщин, “белых камелий”, которых в начале xx века напишет Макс Швабинский[75].
В гармоничной череде акварели и гуаши, которыми окрашен роман, есть налет импрессионизма. Мрштик, с удивительным мастерством живописца, передает тончайшие и неощутимые оттенки атмосферы, изменения погоды, палитру богемской столицы, призрачную Санта Лючию в разные часы дня и ночи: лунные проблески и голубоватые тени, белизну заснеженных крыш, сверкающую жемчужную нить реки, тусклый желтоватый свет газовых фонарей. Жемчужная Прага Вилема Мрштика, с ее мерцающими и неясными очертаниями, размытыми во влажном воздухе Влтавы, как будто растворяется, подобно Лой Фуллер[76], в колыхании переливчатых вуалей туманов, в вихре многоцветных огней, окутывающих ее, словно шелка.
Глава 5
Ныне, вдали от Праги, возможно навсегда[77], я спрашиваю себя, существует ли она на самом деле или это воображаемый край, подобный Польше короля Убю[78]. И тем не менее каждую ночь, гуляя во сне, я чувствую ногами каждый камень мостовой Староместской площади. Я часто езжу в Германию, чтобы смотреть издали, подобно дрезденскому студенту Ансельму[79], на зубчатые горы Богемии. Mein Herr, das alte Prag ist verschwunden[80].
Вера Лингартова[81], мы с вами – как призрачный рой изгнанников, несем из конца в конец земли ностальгию по этой потерянной стране. Портретист эпохи барокко Ян Купецкий, изгнанный из страны за евангелическую веру, где бы он ни жил – в Италии, Вене или Нюрнберге, – никогда не прекращал называть себя богемским художником (“pictor bohemus”) и до последнего дыхания остался приверженцем чешского языка и веры Богемских братьев[82]. Подобным образом барочный гравер Вацлав Холлар[83], проживая в изгнании во Франкфурте-на-Майне, Страсбурге, Антверпене или Лондоне, ощущал себя чехом, о чем свидетельствуют его многочисленные офорты, подписанные “Wenceslaus Hollar Bohemus”; на одном из них стоит экспликация: “Dobrá kočka, která nemlsá” (чеш. “Хороша та кошка, что не прожорлива”); чешские слова “лес” (“les”) и “поле” (“pole”) включены в его рисунки и в многочисленные виды Праги[84].
Богемская столица, докучно перемалывающая свою грустную муку, в холоде нашей памяти предстает перед нами уже потускневшей и окоченевшей всего через несколько лет изгнания – потускневшей, но еще более сказочной, как в ваших рассказах, Вера Лингартова. Проза Лингартовой, особенно в шести “каприччо” из книги “Промежуточное исследование едва минувшего” (“Meziprůzkum nejblíž uplynulého”, 1964), пытается перенести приемы начертательной геометрии в измерение языка[85]. Композиция ее этюдов представляет собой фугу сольных линий и точек, сюиту проекций, изгибов, сечений и вращений геометрических тел. Но этот геометрически точный мир окутан плотной ватой тумана (туман совпадает с провалами памяти). Контуры всех вещей, природа и даже камни растворяются в рваных клочьях молочно-белого воздуха, как на картинах Йозефа Шимы[86], а их форма, изменчивая и мимолетная, лишь слегка проглядывает сквозь дымку странного пейзажа, изображенного писательницей.
Марионетки замысловатых умственных маневров, они – лишь анемичные продолжения и альтер эго самой писательницы, такие же сомнамбулические, точно грезящие наяву, как и она сама. Бледная, со щеками, словно выкрашенными свинцовыми белилами, Вера напоминает восковых кукол из витрин парикмахерских, “говорящих кукол”, или те загадочные овальные формы, которые пленяли пражских сюрреалистов. Она, как и ее аморфные создания, излучает аромат тайны, создает ореол необъяснимости повсюду, где бы ни оказалась.
Если Богумил Грабал[87] в своей прозе много черпает из пражской уличной культуры, в стиле рекламного плаката и китчевых старых альбомов, то Лингартова выстраивает свои головоломки на постоянных отсылках к старым чешским мастерам, среди которых, кроме Шимы, сюрреалисты Индржих Штырский[88] и Франтишек Музика[89]. Но это онирическая[90] атмосфера, эта росистая дымка (а для нее “росистая” означает “сочная”), волшебные превращения и одержимость мнимой логикой, присутствие в ее прозе призраков, таких, как доктор Альтман[91], а также карнавальная Венеция, просвечивающая сквозь хрупкую Прагу шестидесятых, – все это возвращает нас к сказкам Гофмана.
Впрочем, эта искаженная и искривленная диалектика, дистиллированная абстрактность мышления побуждают Лингартову как попало перемешивать историю, сводя воедино в своих притчах персонажей из разных стран и эпох. Так Прага, окутанная шарфами туманов, пропитанная опьяняющим светом, подобным тому, что сочится в поэме Незвала “Эдисон”, становится избранным городом Чарли Паркера[92] (играющего на саксофоне в харчевне “Орлик”), Билли Холидей[93], Дилана Томаса[94] (живущего в задымленном квартале на окраине), Верлена[95] и Рембо[96] (что делят на двоих меблированную комнату в центре Старого города), Нижинского[97], самой Лингартовой (точнее, господина Лингарта, поскольку о себе она пишет в мужском роде) в атласном плаще по моде xviii века. Этот город представляет собой что-то вроде метафизической психбольницы, в которой эти персонажи – пациенты, а возможно, и изобретения сомнительного психиатра доктора Альтмана (из шайки Коппелиуса[98] и Линдхорста[99]) – превращаются в пешки той оккультной стихии, которую можно было бы назвать “пражскостью”. Он одновременно и психбольница, и вселенские подмостки, с астрономическими обсерваториями, головокружительными лестницами, забавными механизмами, джазом и даже верблюдами, которых Рембо умудрился затащить в арендованную комнату в кафкианско-пражском духе.
Тонкости, аксиомы, постоянные несообразные перемещения и исчезновения фигурок, навязчивые мотивы отклонения от траектории, головокружения, обрывы и падения придают повествованию Лингартовой тон холодного бреда, аналитического помешательства, столь же придирчивого, сколь и безжизненного. Ее “каприччо”, с их прерывистым напряжением, с перебоями, словно при логопатии, как некоторые выступления Чарли Паркера, с диспропорциями и софизмами, с движениями челнока вверх-вниз или мыши, заплутавшей в лабиринте, ее “каприччо” словно наметкой обрисовывают медиумический округ, безутешную область призраков, где и она свила свое гнездо меж клубков снега, подобно тому, как Эльза Ласкер-Шюлер – принц Юсуф, обосновалась в своих химерических Фивах и Багдаде[100].
Сколько лет прошло, не помню, с того года, но это было прежде, чем кузницы судьбы послали новые громы и молнии на город на Влтаве, мы вместе в Риме коротали рождественский вечер – дождливый, сырой вечер в доме Ахилле Перилли[101]. Художник, с шагаловской шевелюрой, уже подернутой серебряной канителью, щеголял огромным огненно-красным галстуком, и было в нем нечто демоническое. Вера была в том же серебристом плаще, в котором она явилась мне на пороге пражского кафе “Славия” одним августовским утром: лунатикам полагается носить серебро. Другой художник, Гастоне Новелли[102], опередивший нас в Эребе[103], снял свои огромные ботинки и остался в красных шерстяных носках. Вера робко стояла в углу и пила. Божоле, виски, коньяк. Как сказал поэт: “Как я любил вас, бутыли, полные вина”[104].
Когда же потом, поздней ночью, я предложил ее проводить, она уже не помнила адрес семьи, у которой остановилась. Мы кружились, как проклятые, бороздя самые пустынные улицы в самом центре, и колыхавшийся за мокрым ветровым стеклом Рим словно наполнился хлопьями пражского тумана. Не заботясь о моих нервах, вплетенных в клубок виражей и поворотов дороги, Вера трещала без умолку. Ее речь напоминала манеру (“ductus”) ее “каприччо”, повествование которых будто выстраивается у вас “на виду”, словно навязчивая путаница, порожденная искаженной, шизоидной диалектикой – сплошные запаздывания, возвраты, повторения, оксюмороны, лакуны, провалы в памяти, несоответствия, наложение несоразмерных планов, чудаковатая игра слов – в сочетании с удивительной скромностью и неспешным разворачиванием повествования – обратным, рачьим ходом. Той сверкающей ночью, впутанный в неразрешимые неурядицы этой болтушки, усугубленные нашей суматошностью, заводящей нас в еще более запутанные лабиринты города, втянутый в непрестанные “майнавира” этой неугомонной фабрики, я понял, что диалектика, как и любой поиск впустую, говоря словами Рихарда Вайнера[105], самого любимого автора Лингартовой, – это “дьявол, загоняющий нас в круг подобно собаке, гоняющейся за собственным хвостом”[106].
Вера все повторяла: шестьдесят пять, шестьдесят пять – наверное, номер дома. Как две маски с гофмановского карнавала мы гоняли туда-сюда по Корсо, от Пьяцца Венеция до Пьяцца дель Пополо, мимо церкви Сан-Карло, где когда-то шарлатан Челионати продавал со своего помоста волшебные коренья и тайные снадобья от несчастной любви, зубной боли и подагры[107]. Она раздосадованно твердила: рядом с виа Кондотти, рядом… Но виа Кондотти уже уподобилась пражской улице На Пршикопе. Она остервенело искала в сумочке листок с адресом, выворачивая на сиденье машины шпильки для волос, пудреницу, амулеты, расчески. Машина моя едва тащилась, словно взятая напрокат старая кляча, да и сам я уже клевал носом, подпирая щеку левой ладонью.
И наконец, после нескольких часов кружения по городу, она вдруг воскликнула: “Виа дель Монте Брианцо. Свечки зеленые! Жми!”[108]. Ее долгожданный возглас вывел меня из дремоты. Я нажал на газ, быстрее молнии въезжая на столь желанную улицу. Тик-так, вот мы и у покрытой патиной двери. А потом “Dobrá kočka, která nemlsá” (чеш. “Хороша та кошка, что не прожорлива”), я удаляюсь из виду, улизнув в подворотню, даже не попрощавшись. В тот момент я осознал, что и она тоже – персонаж моей Праги, волшебной и плутовской, из той же труппы, что и алхимики, астрологи, лунатики, манекены и одрадеки[109], задействованные в представлении.
И не важно, в Париже мы или в Риме. Вы сами написали, что каждый несет свой собственный пейзаж в себе, и этот пейзаж не навязывается другим, попадающим в него на время, и что человек “отбрасывает спустя некоторое время этот пейзаж, оплакивая его не больше, чем змея ставшую для нее тесной кожу”[110].