bannerbannerbanner
Название книги:

Избранная проза

Автор:
Владимир Ханан
Избранная проза

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Местечечко Бэлц

Маргарет, по-видимому, сменила квартиру – и письмо Марка вернулось обратно. На конверте, специальном, для заграницы, помимо отправного – ленинградского, стояло ещё несколько непохожих на привычные штемпелей: Нью-Йорк, Нью-Хейвен – и в прямоугольной рамке по-английски: адресат выбыл.

Марк смотрел на конверт, проделавший путь через океан и обратно, и в голове его сами собой всплыли строчки:

 
Случайно на ноже карманном
Найдёшь пылинку дальних стран…
 

Его троюродный брат Изя после женитьбы на девушке из соседней квартиры перебрался к ней и жил теперь рядом. Первые семнадцать лет своей жизни – до войны – он прожил в Одессе, и печать южнорусского происхождения все ещё была в нём заметна. Изя работал ведущим инженером на кораблестроительном заводе – и в интеллигентском его варианте эта печать смотрелась элементом скорее мужественности, чем еврейскости. Отнюдь не пустое наблюдение: в ленинградском интеллигентном еврее знание языка идиш – не предполагалось. Но Изя, как выяснилось, идиш знал. Иногда он напевал – всегда только одну строчку: «Майн городок, майн штеттеле Бэлц…». Только через много-много лет Марк узнал, что есть такое слово «штеттл», означающее на идише привычное слуху Марка «местечко», а ещё он всегда думал, что слово «бэлц» означает прилагательное: городок бэлц, – такой-то городок. Оказалось, однако, – Марк где-то это прочитал, – что Бэлц – имя собственное. Городок, местечко, штеттл Бэлц. Здесь, в Израиле, часто вспоминая Изю (и своего деда и брата Изиного Фиму, – особенно в свои одинокие сторожевые ночи), Марк иногда вспоминал и эту единственную из всей песни знакомую строчку и напевал ее: «Майн городок…». Глядя туда, на Север – о, нет, не в сторону покинутой России, – но в сторону, так сказать, стран полнощных, можно даже сказать, во тьму, Марк начинал понимать, что такое две родины галутного еврея. Что вовсе не меняет такой еврей одну родину на другую, но прибавляет одну к другой. Там, в Ленинграде, где Марк прожил почти всю жизнь, Украина представлялась ему некой цитаделью антисемитизма, откуда приезжали в Ленинград евреи выпускники поступать в ленинградские – «У вас легче поступить, чем в Киеве», – говорили они – институты. Но веяло оттуда, да, конечно, веяло! – и родиной, ибо все четыре дедушки и бабушки Марка были из той стороны. Оказавшись в Израиле и полюбив его всем сердцем, всё же понимал Марк, что там тоже – тоже осталась родина. Только и не Украина и не Россия, а родина с нежным и печальным именем Галут.

Галут, в котором остались – больше или меньше скрытые флёром времени – Ленинград, Углич, отцовская Умань и материнские Москва с Одессой, и где-то там же, между ними, неизвестно на каких, да и неважно, параллелях и меридианах – штеттеле – МЕСТЕЧЕЧКО Бэлц…

 
Случайно на ноже карманном
Найдешь пылинку дальних стран…»
 

Уже более дальнее, чем Америка, более прошлое, чем Россия – штеттеле БЭЛЦ – словно некая фантастическая аббревиатура: Украина, Россия, Родина, Галут.

9 июня 1998

Кадиш

Если, гуляя, они проходили улицу до конца, бабушка озабоченно говорила Марику:

– Надо навестить Нюню.

Они переходили Литейный проспект, большой двор, какие-то арки и оказывались у обшарпанного – типичный «чёрный ход» – подъезда.

Про Нюню бабушка говорила всегда озабоченным тоном, и Нюнина комната эту озабоченность сразу же оправдывала. Помимо весьма специфического, сердцу и носу Марка по сей день сладкого, запаха ленинградской коммунальной квартиры, запах в Нюниной комнате имел дополнительное качество, именовавшееся в те времена, когда обычный ленинградец пользовался в разговоре лексиконом русской классической литературы, честной бедностью. То есть, бедностью осознанной и несуетливой. Не знаю, найдется ли новый Довид Кнут, чтобы описать «русско-еврейский воздух», а, точнее, запах типичной ленинградской коммуналки, если не найдётся, ничего страшного, но пару слов об этом предмете сказать всё же следует, потому что явление это относится к исчезающем, требующим если не биографа, то хотя бы некролога. Редкая ленинградская коммуналка обходилась без еврейского национального меньшинства, что, естественно, сказывалось на вкусе, цвете и запахе квартирного многоголосья. Дело было даже не в каких-то грубо материальных проявлениях иудейского присутствия, вроде запаха куриного бульона или фаршированной рыбы, сколько в ином бытовом укладе еврейского жилища, ином, можно сказать, раскладе материальных (и не только) предпочтений. И если в качестве еврейской компоненты коммунального амбре записной юдофоб заявит запах чеснока и редьки с гусиными шкварками, то еврей (где ж взять юдофила?!) со своей стороны может внести туда же специфический запах книжной пыли и фортепианного лака.

Нюня жила вдвоем с дочкой Марой – полного имени обеих Марк не знал – девушкой лет тридцати, с какого-то времени (это было связано с войной) остановившейся в своём развитии. В их комнате всегда присутствовали какие-то гуттаперчевые кукольные ручки, ножки и личики, которыми Мара играла, работая (или работала, играя) от артели инвалидов. Бабушка, кажется Марку, как-то помогала Нюне, помогали ей и другие их общие знакомые – земляки: все они приехали в Ленинград из Умани. Эта помощь была обусловлена не только сочувствием очевидно нуждавшейся Нюне, но и чем-то иным, чего Марк не знает и о чём лишь смутно догадывается. Это «что-то» является, как ему кажется, вполне обычной, вовсе не выделяющейся своей исключительностью, принадлежностью мира, ушедшего вместе с его бабушкой и дедушкой, вместе с ни одним словом не запомнившейся ему Нюней. Сегодня Марк многое бы дал, чтобы вернуть этот навсегда ушедший мир, заглянуть в него и постараться его понять, потому что уже отец и мать Марка принадлежали к миру другому, ничего не имевшему общего с миром их родителей – миру местечка, идиша, украинского еврейства.

Здесь, в Израиле, Марк остро почувствовал своё сиротство. С вывезенным с доисторической хорошим русским языком, «рыночным ивритом» (как зло, но справедливо, написал один журналист) и набором из двадцати ругательств на идише, он живёт половиной своего существа и пытается, почти вслепую, нащупать какие-то связи и связать какие-то концы. Но когда от этой – новой, но уже своей – земли он поворачивается к той, он видит там только клубящуюся мглу, в которой мелькают фрагменты неявных лиц, невнятных слов, непонятных знамений. Это довольно тоскливое и тревожащее чувство. И хотя Марк испытывает его всегда, когда пытается что-то понять в том, незнакомом ему, мире – в этом чувстве, тем не менее, нет равнодушной окончательности приговора. Сохраняется ощущение того, что всё-таки можно – как-то, каким-то образом – вернуть или хотя бы приблизить к себе этот исчезнувший мир. Иногда Марку кажется, что для этого достаточно – пусть хотя бы ненадолго – вернуться в старую ленинградскую коммунальную квартиру.

И он возвращается в неё, поднимаясь по лестнице вместе со своей бабушкой, озабоченно бормочущей себе под нос «надо навестить Нюню», а в квартире их уже ждёт сама Нюня, сидящая за столом с устало опущенными на колени руками, а рядом с ней ковыряет своё рукоделье вечноюная Мара с широкой, доброй и беззубой улыбкой.

2 августа 1998

«Автопортрет в синей шляпе»

Та литературная среда, в которой вращался и к которой принадлежал Марк, называлась в Ленинграде по разному: «вторая литературная реальность», «нонконформисты» или просто «левые». Сейчас-то стало ясно, что были мы скорее «правыми», чем «левыми», но тогда говорилось так, да и не особо это важно. А поскольку советская власть давила не только независимую литературу (хотя её всё-таки больше других), но и вообще всё независимое и честное, то вышеупомянутая среда состояла также из художников, скульпторов, музыкантов, плюс большая прослойка людей тех же наименований с приставкой «около». Среда была пёстрая, текучая, с небольшой натяжкой можно сказать – жизнерадостная. Как и у всех поэтов, у Марка были друзья художники, и он частенько пивал с ними алкогольные напитки в их мастерских. Кто бывал в мастерских настоящих художников, знает, что эти, так сказать, местности максимально приспособлены для питья водки, любви и благодатной жизни. За много лет Марк привык там пить, опохмеляться, засыпать, просыпаться среди глядящих на него портретов и гипсов, загрунтованных холстов и прочего, необходимого художникам и любимого ими, хлама. Когда-то считалось, что Марк и сам неплохо рисует, он о себе этого мнения не разделял, даже когда учился – весьма недолго – в Художественной школе на Таврической, однако добросовестно оформлял школьные стенгазеты, когда его об этом просили. И ещё, класса этак до пятого, механически на всех уроках рисовал мушкетёров, пользовавшихся огромным успехом среди одноклассников мужского пола. В целом можно сказать, что живопись Марк любил, кое-как в ней разбирался, выставок, разумеется интересных, не пропускал – так что то обстоятельство, что в одной его руке со временем оказалась кисть, а в другой палитра, никак нельзя назвать случайным. Знакомая художница, талантливая и к тому же чертовски красивая женщина, подарила ему на день рождения этюдник с двумя десятками тюбиков краски, дюжиной кистей, пузырьком масла, разбавителем и пару готовых к употреблению холстов. Так Марк «понял масла густоту» (акварель его не привлекала). Лучше всего у него стали получаться портреты – с ними он даже участвовал в нескольких престижных выставках – а сказать точнее, автопортреты. Что, вообще-то говоря, естественно, ибо этот предмет Марк знал лучше иных-прочих.

Первым и, наверное, самым удачным автопортретом был «Автопортрет в синей шляпе», где Марк изобразил себя в мягкой фетровой шляпе с лихо заломленным к тулье полем, пришпиленным к ней блестящей медной пуговицей. Бородка, усы, кудри до плеч, чуть сверкающая медь пуговицы, проницательный мужественный взгляд. Картина ныне находится в Нью-Йорке, в частной коллекции, хозяйка которой купила её у Марка за бесценок, 200 долларов, воспользовавшись его затруднительным положением гостя и естественной для россиянина тех времен затурканностью. Единственное, что утешает Марка, – это то, что его картина в богатой рамке, обошедшейся хозяйке дороже картины, о чем нынешняя её владелица не постеснялась сообщить, висит в окружении полотен знаменитого русского художника Анатолия Зверева, купленных, как догадывается Марк, ещё дешевле, уже за полные гроши. Когда картина еще висела у Марка, к нему приехала из Вильнюса подруга с сыном, странным мальчиком, способным на необычные реакции и неожиданные заявления.

 

– Какая хорошая картина, – сказал он, – дядя Марк, как вы себя точно нарисовали. Здесь видна вся ваша грусть, я бы сказал – МУШКЕТЁРСКАЯ грусть.

В Израиле Марк не рисует. Мало времени, ещё меньше сил, ибо работать приходится значительно больше, чем в России, и он очень устает. Иногда ему снится живопись, во сне это очень неплохо написанные картины, о которых он будто бы вспоминает, находит их, перебирает, а на самом деле они существуют только в его сонном сознании. Сейчас Марк пишет короткие рассказы, – прозу, которую считает еврейской, потому что в ней есть (или ему кажется, что есть) типично еврейская ирония (а также типично еврейская самоирония), галутная сентиментальность и просверкивающая кое-где из подтекста неистребимая «скорбь (вся!) еврейского народа». Если бы Марку предложили написать групповой портрет своих рассказов, в каком-то смысле тоже автопортрет, он нарисовал бы нескольких маленьких и не очень маленьких мальчиков в шапочках (кипочках) и обязательно – увы, вопреки фактам – с пейсиками. Так его рассказы выглядят в его расстроенном репатриацией воображении. То есть, абсолютно не имеют ничего общего с другим его автопортретом, висящем на стене нью-йоркской квартиры в окружении картин знаменитого русского художника: лихо заломленная шляпа, кудри, эспаньолка, МУШКЕТЁРСКАЯ грусть. Как говорили на родине его деда: «Где имение и где наводнение»

27 июня 1998

Мой дедушка Меир

Маме


Второго моего деда – с материнской стороны – звали Меиром. Был он блондином со светлыми глазами, тонкими чертами лица, светлые его волосы вились. Он погиб задолго до моего рождения, в двадцатых годах. Маме моей было тогда семь лет, а её сестре и того меньше – три года. Бабушка Фейта была брюнеткой с карими глазами, дочки – обе – мастью удались посерединке между родителями – шатенками. Старшая посветлей, младшая – потемнее. На двух-трёх фотографиях, что остались от деда Меира, он неизменно в галстуке-бабочке, строгом элегантном костюме, красив и породист. В отличие от деда Шаврума, в гражданской войне не участвовавшего (все рассказы о гражданской войне, белых, красных, зелёных и т. д. я слышал только от бабушки Хаи; где был в это время дед – непонятно), дедушка Меир принимал в войне активное участие (естественно, на стороне красных) и имел удостоверение «красного партизана». Дед Шаврум тоже снят на одной фотографии в галстуке-бабочке, однако же небрит, чего себе, почему-то думается, дед Меир никогда бы не позволил. И это при том, что дед Шаврум был хоть и мелким, но буржуем, а дед Меир чёрной, что так не вязалось с его внешностью, костью: он был рабочий, пекарь.

Где-то в конце двадцатых годов дед Меир завербовался на работу на Север и вскоре там погиб. Произошло это – по каким-то смутным рассказам каких-то смутных же очевидцев – так: дед был послан с напарником в местную командировку, дело было зимой, по дороге они то ли заблудились, то ли попали в непогоду, короче, никак не могли добраться до места назначения. Напарник деда что-то себе повредил, обессилел, и мой дед Меир, красный партизан, сильный человек, Майор, как звали его соседи по московской коммуналке, долго тащил его на себе, пока в свой черёд не лишился сил. Напарник за это время пришел в себя и уже мог продолжать путь. Деда моего он то ли бросил, то ли пошёл за помощью – в общем, когда моего деда нашли, ему уже было ни до кого и ни до чего. Не знаю, получала ли бабушка Фейта пенсию за мужа, если и получала, то мизерную, в общем, горя она – к отдельной, без мужа, жизни абсолютно не приспособленная, с двумя маленькими дочками, – хлебнула. Но это уже другой разговор.

Фамилия моего деда Шаврума стопроцентно польская, есть даже польский поэт – мой однофамилец. Фамилия деда Меира, напротив, абсолютно немецкая, хотя, какое тут «напротив», – почти что из одних краёв. О родне матери я вообще знаю мало, и продолжает ли кто-нибудь сей немецкофамильный род – информации не имею, а в польскофамильном роду последним являюсь я, недостойный, и на мне он, уже можно сказать наверняка, прекратится. Что ж, так, стало быть, и надо. Или незачем, по мнению благого Провидения, никчёмному моему роду коптить небо и переводить продукты, или, что тоже может быть (не поручусь, что нет), род мой задачу свою на земле выполнил и может отдыхать. По крайней мере, лично я стараюсь отдыхать, но, и отдыхая, всё-таки занимаю себя мыслями о проживших, но, увы, так бесконечно мало знакомых мне поколениях моих предков.

Если принять за данность, что все они когда-то вышли отсюда, из Эрэц Исраэль, где я сейчас мараю бумагу своими смутными якобы воспоминаниями, то дальше ужё тёмный лес: по правой ли – через Грецию, Италию, Испанию, или по левой – через Египет, Магриб и туже Испанию, – стороне добирались они до нового своего, временного, как всегда, жилища. Не как я, их потомок, – маршрутом Хельсинки – Лод на самолете Эль-Аль, – а пешком, на телегах, многодневным, многомесячным, многолетним путем – до тех мест немецких и польских, где прилипли к ним их фамилии, и дальше – туда, где фамилии их соединились, чтобы уже окончательно пропасть. И я, даже напоследок не прославивший их роды потомок, перебираю в своей усталой и переполненной пустяками памяти возможные их маршруты. Стрелки странствий на мысленной этой карте ползут по странам Европы и Африки, двигаясь то туда, то сюда, подчиняясь невесёлой моей фантазии – и среди всего этого геополитического разнообразия и богатства только один – самый маленький – маршрут может считаться по-настоящему действительным и достоверным. Недлинный этот маршрут ведёт от Москвы на Север, в район полярного города Воркута. И там, не прекращаясь, обозначенный уже самыми мелкими стрелками – штрихами, идёт он через лес проселочной дорогой, плотно заваленной падающим снегом, на котором я ещё вижу нечеткие следы моего деда, – вот уже менее чёткие, ещё менее… и уже нет их, пропали совсем. Так вот и заканчивается этот – единственный на сегодня точно известней мне – маршрут: дорога, лес, мороз… И больше ничего – только дорога, лес, мороз.

25 июля 1998

Клуогаранд

Кунстник Макар, так значилось на почтовом ящике мастерской таллинского художника Володи Макаренко, собирался на море. Когда Марк с Куприяновым зашли, он обговаривал какие-то детали поездки с Мишкой Сафоновым, таллинским тогда еще поэтом, а позже стокгольмским бюргером, потому что только русских поэтов Стокгольму и не хватало. Так Марк с Борей оказались в Клуогаранде – приморском кэмпинге, находящемся в каких-то сложных отношениях с эстонской советской литературой.

Там уже всё было готово – и через малое время затеялась симпатичная интеллигентская, можно даже сказать, богемная пьянка – с умными разговорами, чтением стихов и прочими подобного рода радостями. Ещё через какое-то время окосевший Марк /напирая на то, что он не пьёт, а, стало быть, обделен развлечениями, Куприянов съел всю закуску, остальные практически пили, занюхивая / вышел из палатки проветриться – и заблудился. Дюны – сосны, сосны – дюны, тропинок нет, всё пространство, как одна сплошная тропа во все стороны, куда идти – неизвестно. Страха, конечно, никакого, ибо вся-то Эстония, при свете дня выглядящая этаким небольшим полуостровом, ночью вообще кажется островком: не уйдешь. В рассуждении всего этого Марк улёгся прямо на песок и заснул. Проспав не долго /не очень-то поспишь на песке, усеянном сосновыми иголками/, он проснулся и двинулся вперёд, твёрдо рассчитывая, что куда-нибудь да выйдет. И оказался прав. Соткавшись из серебристо-сумрачного лунного света, сосновых крон и морского шума, возникла перед ним дриада – прелестная лицом – и взявши Марка за руку, увела его, зачарованного и не протрезвевшего, в свою палатку. И там, оставшись нагой, уже окончательно потрясла поэта совершенством прекрасной своей фигурки, тёплыми блестящими карими глазами и нежной матовостью кожи. Тут же переодевшись в костюм Адама, Марк (форма глагола однозначно требует действия – а вот фиг вам! – напрягайте воображение самостоятельно)… Короче говоря, уже под утро, натянув на голое тело свитерок, только-только прикрывший замечательную её попку, дриада выскользнула из палатки, взмахнула крыльями и через мгновенье опустилась у самой кромки прибоя. И там, сорвав с себя свитер и швырнув его, не глядя, за спину, шагнула, как некая Антиафродита, в шипящие пенные волны.

Через несколько часов Марк с Куприяновым уезжали, оставив кунстника Макара добирать про запас виды Балтийского моря, которое он собирался сменить /и вскоре-таки сменил/ на Атлантический океан на том его участке, что омывает Францию.

Сейчас – спустя годы – Марк тоже живет на иных берегах. Но когда видит по телевизору или даже просто слышит слова «Балтика», «Балтийское море», то всегда вспоминает одно и то же: пологий эстонский берег, поросшие высокими соснами жёлтые песчаные дюны и нагую прекрасную дриаду, входящую в пенное море.

21 июля, 1998

Параметр беды

Дом, в котором жили Лившицы – дядя Лёля, тетя Зина и их сын Ильюша – находился в районе плотины, по угличским понятиям, окраина города, далеко. Там стояло несколько новых – больших трёхэтажных домов с квартирными ваннами – невиданная до того в Угличе роскошь, наши, так сказать, новостройки, хотя я не слышал, чтобы это слово звучало в городском обиходе. Кем работал дядя Лёля, я не помню, но отчетливо помню его на футбольном поле в чёрных трусах и в чёрной с белым воротником футболке, со свистком во рту – в качестве судьи. Во время войны, тому назад всего ничего, он побывал в плену, где выжил благодаря тому, что был светлоглазым блондином: не знавшие его не узнали, а знавшие не выдали. Еврей, однако же, всегда еврей, не внешне, так внутренне обязательно, скрыться нам трудно, и, наблюдая однажды за тем, как дядя Лёля колет дрова, лагерный охранник, русский солдат – власовец, сказал ему со смехом:

– Ты, Лёнька (так он там назвался), дрова колешь, как еврей.

Ильюшка был ещё младше меня, лет этак двух, ибо родители его, Лёля и Зина, поженились уже на моей памяти, недавно – сводническими стараниями моих родителей. Была у Ильюшки такая интересная особенность: если он спрашивал у гостя: «Дядя (или тётя), вы любите разбивать посуду?», то это означало – всегда и обязательно – что он что-то разбил или, по крайней мере, собирается это сделать. Я хорошо помню, как он спросил у моей мамы:

– Тётя Лида, вы любите писать в штаны? – и тут же был подхвачен бабушкой и унесён в туалет. Вовремя.

И еще в его арсенале было замечательное выражение: «Я сейчас сделаю (или сделал) дли-и-и-нную беду». Выражение, на наш взгляд, точное, ибо беда от просто крупной неприятности отличается именно длиной, то бишь, временной протяжённостью, а то обстоятельство, что эта протяжённость подразумевается уже одним словом «беда» и, таким образом, в сугубом назывании не нуждается, простим ребёнку, не могущему этих взрослых тонкостей знать. Их дом, повторяю, находился далеко. Через несколько лет после нашего переезда в Ленинград я как-то спросил маму, как же мы добирались до отдаленных районов города (имея в виду как раз район у плотины), если автобусов в Угличе не было.

– Как, как… – сказала мама, – пешком. И я подивился своей детской выносливости. Спустя четверть века приехав в Углич с подругой, о которой с возможной краткостью будет сказано ниже, я увидел, что на пересечение всего города пешком требуется час, ну, полтора максимум, причём, не торопясь, но в детских моих воспоминаниях выглядит он до сего дня городом, достойным этого звания, а в снах, в которых нередко заносит меня в благословенные его пределы, он и вовсе многопространствен и многолик. И необыкновенно милы – не могу я удержаться, чтобы не сказать, – мне его пространства и лики.

Следует, наверное, добавить, что нашему приезду в указанную местность сопутствовало обстоятельство, в значительной степени лишавшее меня покоя. Заключалось оно в намерении (уже частично осуществлённом: получение вызова, подача документов в ОВИР и т. п.) моей подруги покинуть места произрастания родных осин – в свете чего данная поездка приобретала даже некое символическое значение – и свалить на Запад, как правильно понял проницательный читатель, без меня. Впрочем, врать не буду, соответствующее предложение поступало, но я к тому времени ещё не достаточно набил шишек об упомянутые осины… Ну, да что сейчас об этом!

 

Целыми днями мы болтались по Угличу, не пропуская ни монастырей, ни пивных распространенного на Руси типа «Голубой Дунай». Естественные в нашей ситуации ссоры по вечерам обязательно заливались немалым количеством алкоголя, выполнявшего пожарные функции то воды, то бензина. Соответственно, первой мыслью по утрам нередко бывала мысль о пиве. (Нет, не пропущу в своем рассказе время между вечерним вином и утренним пивом: время нежных и страстных примирений. Ты помнишь, малыш, как я напевал тебе на ушко твою любимую «Голубку»: «Когда из ночной Гаваны отплыл я вдаль…»?)

К чести города моего детства хочу отметить, что монастырей в Угличе было всё же больше, чем пивных. Как раз об эту пору в потенциально интуристовских тех местах происходило массовое перепрофилирование складов (бывшие церкви) в музеи (бывшие склады). Делалось это без особых затей, своими силами, от чего, по дилетантскому моему мнению, подкреплённому квалифицированным мнением сопутствующей мне искусствоведки, сим объектам культа/культуры наносился урон, куда серьёзней предшествующего, что позже подтвердил в разговоре со мной профессиональный реставратор.

Скитаясь, таким образом, по пространству моей будущей ностальгии, мы наткнулись однажды на экскурсию, ведомую забавным молодым человеком. Работа с публикой доставляла ему настолько явное удовольствие, что не подпасть под обаяние этой странности было абсолютно не возможно. Мы познакомились и пригласили его к себе. Перед его приходом в магазине напротив я закупил восемь бутылок отличного сухого вина, продукта для Углича тех лет экзотического и, по моим наблюдениям, населением не понятого. Две бутылки мы выпили в номере, а шесть взяли с собой. Эти бутылки были выпиты на значительной для не особо холмистого Углича высоте. Пили мы, сидя и полулежа на самом верху строительных лесов, обнимавших церковь 19-го, предположительно, века, причём, наша группа располагалась у самой высокой маковки, метрах в двух по диагонали от главного, то бишь, верхнего креста, чьи горизонтальные плоскости – снизу этого не видно – были сплошь утыканы заново, как и весь крест, позолоченными штырями.

– Зачем? – проявил я несообразительность.

– Чтобы птицы не садились, – пояснил наш новый друг. Потихоньку убывало вино и садилось солнце. Мой дом, почти не постаревший за четверть века, был совсем рядом, метрах в двухстах. Между домом и церковью лежал овраг, по дну которого все так же струился ручеек, впадавший в неширокую в наших местах Волгу По другую сторону, ещё ближе, стояла школа, где училась моя сестричка. Помню, что директор этой школы, которого все звали просто Глеб, зимой и летом ходил в старой солдатской шинели, вместо кисти правой руки у него был протез…

Ах, зачем не умеет слабое моё перо описать косые лучи вечернего солнца, обливающего теплым закатным светом обновленную церковную маковку, птичий гомон в ясном, украшенном кучевыми облаками, майском небе и жадно вбираемые мной, далеко видные с высоты, навсегда, до смерти родные пейзажи. Как сейчас, вижу я живописную нашу группу: местный друг мирно спит, прислонившись головой к доскам ограждения, моя подруга, обращённая лицом к закатному солнцу, по ревнивому моему подозрению, обдумывает свой будущий – в ту самую сторону – маршрут, и рядом с ней я – со стаканом в руке и гремучей смесью любви и отчаяния в сердце.

Через несколько месяцев женщина, чья безмолвная тень постоянно присутствовала на этих страницах, устроила мне длинную – на несколько тысяч километров – беду, которую надлежало безоговорочно пережить, что я и сделал без серьезных, как мне кажется, потерь и даже с некоторыми, неважными для читателя, приобретениями… только иногда, услышав старую, когда-то модную мелодию, повторяя про себя: «Ля палома, адьё! Когда придет смерть, у неё будет не твое лицо».

7 мая 1999


Издательство:
Летний сад