bannerbannerbanner
Название книги:

ЭМОЦИИ БЕССМЫСЛЕННЫ

Автор:
Frustrat1on
полная версияЭМОЦИИ БЕССМЫСЛЕННЫ

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Последние два года мне нравилась одна девочка. Я ее сильно любил и многое для нее делал – больше, чем кто-либо другой: вместо совета помогал делом, подставлял плечо, когда надо было, и слушал ее; я всегда был близко, всегда тут, всегда рядом… Все это время мое настроение зависело исключительно от нее и наших встреч. Это до жути опасно, да, а вот сейчас… Не то чтобы это чувство пропало, и все же было что-то не так – не так, как прежде, я о ней думал: уже не с тем трепетом и надеждой, как о светлом лучике, а как-то иначе, через призму бесчисленных масс, миллионного общества с реальными людьми, которые действительно были и могли быть и с нею, и со мной вместо нас самих. Сейчас я словно смотрел на все выше и откуда-то подальше и мир мне виделся полнее, шире, объемнее. Я подумал о том, что однажды в ее жизни может появиться интересный или странный, непонятный пока человек, и с ним она будет видеть все свое настоящее и будущее, и пусть сейчас они даже не знают друг о друге, и где-то живут оба отдельно, ничего не подозревая, в жестоком и кромешном неведении предстоящей истории. Я представил, как она лежит с непонятным мужчиной на диване, а вместе с ними какие-то дети; она ласкает их всех, гладит, любит и говорит им обо мне с обычным энтузиазмом рассказчика, но так безразлично и скучно, вместе с мыслями о давно ушедшем, невозвратном прошлом, упоминает меня так, как будто говорит о герое из старой полузабытой легенды, то ли бывшей и вправду, то ли вовсе выдуманной. И вот как выходит: если меня не будет рядом, рядом будет кто-то другой. Первый, второй, третий, четвертый, пятый, десятый – ведь все это так глупо, бессмысленно и пусто. Безусловно, и… Все равно она поменяется и больше не будет похожа на ту себя, которую так хорошо узнал за эти два года я. Она поменяется, и это будет уже совершенно чужая мне девушка, как будто бы и незнакомая вовсе, а мне почему-то все равно. Раньше ее влюбленности выливались для меня в жгущие грудь лихорадки, я болел и страшно мучился, а вот теперь я так спокойно думал о том, как бы прошла наша последняя встреча или как мы бы встретились через несколько лет – похоже на край идиотизма? Не понимаю, как до этого дошло за одно мгновение, мне словно сердце вырвали – мое сердце, которое два года отчаянно и глубоко любило, – и вставили другое, пустое и свободное от чувств, жестокое. Но честно! Я не помешан и не пьян – я разочарован в том, что мне пришло в голову. Мысли бьют неисчерпаемым родником, и они бегут быстро, быстрее, чем я их осознаю. Я не успеваю подумать о том, о чем думаю! Их поток льется, струится, летит в мой мозг, каждая мысль, идея, приходящая быстро и неожиданно, одномоментно исчезает из головы, полностью и тут же сменяется новой. Откуда берутся? И зачем появляются, если тут же исчезают, не оставив в памяти и следа о себе?

В то время, когда я пытливо прорезался к смыслу своих мыслей, отыскивал их природу и питающий корень, ко мне подошла мама. Наверняка она спустилась с веранды, ведь где бы ей еще быть? Она тронула меня за плечо, и я оторвался и наконец услышал, как там, наверху, до сих пор кричали, матерились, визжали и что-то продолжало с пронзительным треском разбиваться. Она села рядом со мной и положила свою белую тонкую руку мне на спину. Я чувствовал, что ее глаза были устремлены вдаль, как и мои, на изогнутую исчерно-багровую линию горизонта, и мне казалось, словно смотрели мы даже в одну и ту же точку.

– Вот так: не успели и оглянуться, – тихо, приглушенно проговорила мама, поглаживая мои плечи.

– Может быть, – отвлеченно бросил я.

Мы сидели и молчали – никто из нас не решался говорить. Мама ждала, пока начну я, а я… Я не мог придумать и одного слова, потому что по отношению к родителям сентиментальностей не терпел и противился им уже, честно, лет шесть. Очень робко, осторожно я опустил взгляд на плечо, где лежала ладонь матери, и ужаснулся ее виду: гладкая, по-молодому мягкая и насыщенная цветом кожа, какая она была всегда, на ней точно исчезла, и вместо нее теперь кисть и фаланги стягивала погрубевшая, резиновая кожа, бесцветная и в бледных пятнах, почти прозрачная. Я схватил эту ладонь в обе руки и посмотрел на маму.

– Что это, мама? Такая твердая, смятая рука у тебя, что с тобой? – спросил я и стал аккуратно щупать ее кожу. – Ты болеешь?

– Что? – она рассмеялась и взглянула на меня своими смешными влажными глазами. – Что такое? Мать-то твоя совсем старушка, да?

– Нет-нет-нет, ты что? Нет, я же помню, еще недавно она была такая нежная и свежая, как подушечка, еще недавно, я же помню, еще недавно…

– С поры твоего недавно прошло уже, не знаю, лет двенадцать, наверное. – Все, что она говорила, произносилось с печальным смехом, с такой особенной ноткой грусти, проскальзывающей параллельно с голосом. – Я вела тебя в садик, и я собирала тебя в школу в первых классах, я была молодая… Но подумать только – в то время мне еще не стукнуло и тридцати, а сейчас мне без трех лет сорок пять… Скоро-скоро ты мать свою и не узнаешь, Илюша, старушкой я стала! – и она снова рассмеялась. А я смотрел на ее грубую бледную кожу, какую помню только у своей бабушки, и не мог понять: ну как? Где моя молодая красивая мама, которая вела меня в садик и забирала оттуда? И где ее ласковый округлый голос, зовущий, ждущий дома? Теперь в нем прорезается легкая хрипота – прожитые годы, и вот… Ну как?

– Неправда все это! – и я обнял ее, обнял так крепко и надежно, как мог только лет десять назад: прилип, прижался и долго не отпускал. И это было приятно.

Затем спустился и отец. Он был крепким мужиком, высоким и широким. Размеренным медленным шагом он спускался по большим ступеням, на которых сидели мы с мамой, и потирал рукой лоб, отчего его длинные смоляные волосы припадали то на правую сторону, то на левую. Когда отец наконец оказался на земле, он постоял, кинув взгляд куда-то далеко за пределы горизонта, как будто смотрел в никуда. И вдруг он язвительно, пытаясь сдерживать что-то бешеное и злое в сдавленном горле, произнес, обращаясь ко мне:

– Вот дураки!

Отец стоял поодаль от нас, в нескольких метрах, но потом подошел ближе.

– Я не вру, я ведь не вру? Они сказали: «Вы очень много бестолково говорите – это в ущерб настоящим мыслям». Алина, я же не соврал?

– Наверное, так и было, Олежа, – ответила ему мама.

– Что ты хочешь? – перебил я.

– А ничего. – Отец смял эту фразу, как бы пригмыкнув, и несколько секунд сверлил меня заискивающим, бросавшимся взглядом. – Что ты смотришь? Псом на меня уставился, как шакал!

В два шага он подобрался ближе и встал прямо передо мной.

– Вы что, все такие? – его голос дрожаще проиграл пластиной и был готов взвизгнуть, как закипевший чайник.

– Какие? – я встал со ступени и пошел к невысоким елкам. Они служили украшением для террасы и, голубые и пышные, при свете солнца, днем, смотрелись приятно и органично. Сейчас же, когда стемнело и тени стремительно кутали все кромешным мрачным полотном, они стояли черным неразличимым забором под блестящим озером и были страшные и мутные.

– Много думаете и мало говорите, – подтрунил отец.

– Что? – я обернулся в тот момент и почему-то чувствовал во всем своем теле возбуждение и готовность отвечать язвительно и с насмешкой.

– Мы с матерью теперь больше прежнего убеждены в том, что тебе стоило бы учиться в нашем городе. С нами будет понадежнее – я насмотрелся на этих ваших. Преумные люди, мне нечего сказать!

– Что не так, пап?

– Неопытные еще, уважения еще не знаете, с людьми не жили, а люди бывают разные. Так и жалею того парня: ведь он действительно думает, что прав.

– А в чем он не прав?

– Безответственные, сами эгоистичные…

– Нет, – тогда я чуть дальше от него отошел, чтобы можно было раскинуться словами, находясь в безопасности. – Что значит эгоисты? Это называется смелость! Мы всего-навсего позволяем себе то, чего так боятся остальные.

– Прекрасно мне помнится, как ты прогуливал уроки по желанию. Разделил предметы на важные и не очень – вот это ты молодец!

– И в чем я не прав? Что мне нужнее в апреле: русский с математикой или физкультура? Или, может быть, история? Или обществознание? Я же с ними поступаю, кстати. Думаю, с двойкой по физкультуре, но высокими баллами за экзамен меня не возьмут. Так и вышвырнут прямо с порога: двойка у тебя по физкультуре! Как ты смог сюда заявиться с документами? Как ты живешь? Да, прямо так и вижу.

– Ты не ерничай! Если ты делишь предметы на важные и неважные, то ты делишь и преподавателей на важных и неважных. Притом учитель математики может быть скверным учителем математики, а учитель физкультуры может быть замечательным человеком. Кроме того, тебе вот важна математика и экзамены – так? – а учителям физкультуры или истории важно, чтобы посещали их уроки, ведь они готовились к ним, чтобы что-то рассказать. А администрации заведения важно, чтобы в принципе уроки посещались, потому что это важно, это держит уровень школы, ведь ученики – ее лицо. А вы этого не видите, вы выросли и обрели силу и пробуете ее, гребете мир под себя, как ковер, даже не думая о тех, кого таким образом загребаете и опрокидываете. А опрокидываете многих! Мир огромный и тесный, иерархичный – все подчинено. Разом ничего не разобьешь – последствий людских много выходит, и лучше быть таким рабом, как все прочие, бездеятельным и скучным, как сказал тот парень, чем тем кровавым господом, который свергнет такой уклад. Жизнь слишком сложная, все в ней сплетено да скручено, и, наверное, ничто в ней никогда не станет понятным до конца, а вы думаете, что прониклись всем уже сейчас!

– Нет, отец, все исправляется. Мне ничто не мешает быть ответственным…

– Вот и дело-то…

– Я знаю, что мне нужно, я готов, я знаю, что делать! Какая разница, отец? Никто не смотрит на результат, ведь и вам от меня нужны только итоги работы, а не сама по себе работа? И нечего никому по этому поводу волноваться вообще! Я сам знаю, что я должен сделать и для чего, и я сделаю это, потому что этого я хочу.

 

– Я, я, я – ты это все убери! Говоришь «я» и никого не слушаешь. А ты кто такой?

– А я право имею!

Похоже, что отец в тот момент опешил – я его не мог разглядеть в темноте достаточно хорошо, – потому что продолжила уже мама:

– Сынок, все люди живут. Нельзя давить остальных только потому, что тебе хватает смелости и силы, а им ее недостает. Послушай отца, – ее мелодичный мягкий голос точно крался ко мне, и сквозь тонкую хриплую струнку я чувствовал в нем привычные ласку и доброту.

– Нет, мам, угождать я никому не собираюсь. Угождать – это так малодушно…

– Лучше с человеком конфликтовать, чем пойти ему навстречу, – прорезался вновь тяжелый, пережатый бешенством голос отца, – ты все слышала, Алина!

– Отец, подожди! По какой милости я должен сглаживать чужую проблему? Если кто-то виноват – виноват не я… То есть если я прав, то почему я должен прощать наглые выходки этим глупцам? Пусть извиняются! Их слабоумие – явно не моя проблема.

– Ты уперт, Илья! – после этих слов мы с отцом еще какое-то время ругались, прячась друг от друга в темноте, и исходили всю лужайку между верандой и мрачными елками – и я уверен, что мы вытоптали на черной траве целые тропы своей бесконечной тупой ходьбой, – а мама сидела на ступеньках, что-то добавляла, помогая то мне, то отцу, и покрикивала на нас обоих, но несильно: в конце концов это была наша не самая жестокая схватка с родителями. Чаще отец оказывался у елок – того нераздельного разбухшего забора, росшего прямо из земли большим жутким силуэтом, – и ходил вдоль их полосы взад и вперед, пока я все дальше и дальше отходил в сторону берега, к самому краю лужайки. Он снова начал читать мне нравоучения, наставления, нотации, давать советы и рассказывать какие-то истории, которые с ним случались, и все говорил, по обыкновению много, долго и со сдержанным бешенством в горле – клянусь, я слышал, как все его слова дрожали, как подергивался его голос и непроизвольно игрался во рту странный, чересчур подвижный язык. Только потом, спустя еще некоторое время после того, как прекратился наш спор, мне показалось все это очень глупым и несуразным – началось все с бесформенного наезда, а кончилось безобразным конфликтом философий. И вообще то, как мы спорили, что высказывали, чем аргументировали – все безобразно и бессмысленно. Мои идеи стали казаться мне тусклыми, безжизненными и унизительно бестолковыми, да и зачем их нужно было знать родителям? Они же им никогда не станут ясны и близки, так разве есть смысл рассказывать им то, что они и не захотят слышать? То, что они не могут понять? Не знаю, вероятно, мне просто хотелось заявиться, выкрикнуть что-то свое – именно свое и от себя крикнуть, дескать, я есть, я тут, я с вами! Быть может, оттого я и ругался? Это единственное объяснение, которое я смог дать, потому что слова сами срывались с моих губ, и иногда мне даже думалось, что я ими и не владею, а мыслятся они сами по себе и существуют отдельно от меня.

За то время отец мне успел разъяснить, что значит быть ответственным, что значит быть мужчиной и – что важнее всего – как человеком жить на планете. Он говорил, что каждому надо отплачивать его же монетой, что попросту людей обижать нельзя, а всегда надо думать:

– Это только дураки ни о чем не думают да направо-налево орут – так он говорил, – а в этом весь человеческий ум-то и проявляется. Видишь, Илья, вежливость и воспитанность – это не значит, что ничего дурного не вытворят, потому что знаешь, что нельзя; это значит не желать ничего дурного делать изнутри, искренно и изнутри!

К этому отец свел мою непокорность и назвал меня бессовестным человеком. Впрочем, я этого не понял: ну почему? Пара проступков – и я уже последняя скотина, в то время как за моей спиной на самом деле стоит превышающее многократно число добродетелей! К чему он приплел к этому меня и как вообще ему это удалось и зачем – я так и не смог ничего уразуметь. Но отец еще много говорил, и самым важным из всего, как мне кажется, была такая идея: если ты не хватаешь жизнь, жизнь хватает тебя.

– И лучше бы всегда действовать первым, чем потом оказываться в жутком потоке приключений косвенно, безжалостно заброшенным туда, как мертвый лист, унесенный по бегущему ручью в канаву, – так он заключил, и под этим предложением рухнули все философии, говорящие о том, как прекрасно и легко плыть по течению. С этим мне вынужденно пришлось согласиться: в конце-то концов, по течению плывет мертвая рыба.

На том все и кончилось. Это было безобразно. Я так язвил! Совершенно неуместными предложениями, какими-то обрывками гордых мыслей; я бросался красными словами на отца ни за что, совсем не отвечая на его вопросы и его идеи. Наверное, со стороны я выглядел помешанным, а наш спор походил на разговоры по телефонам двух просто стоящих рядом людей, потому что это не было похоже и на спор – мы как будто бы и не слышали друг друга! Но вот все и разрешилось. Скажу, я остался доволен – на самом деле доволен, потому что отец с матерью открыли мне новый материал, над которым предстояло еще много размышлять, но который – и я уже это понял – был полон мудрых идей и правильных мыслей. В чем-то я с ними не согласился, а в чем-то стал абсолютным единомышленником. И это было хорошо, я так считаю, ведь теперь я и преумножил свое видение, и сумел остаться при своих прежних взглядах. Да, вышло вполне неплохо. Но больше спорить мне не хотелось, и я не стал сердить отца более: я с ним согласился в последних его предложениях, и он тем успокоился. Мы вернулись к ступеням веранды: я – с конца лужайки, а он – от черных елок. Здесь мы и обнялись с родителями еще раз: сначала я обнял маму, затем отца и вновь почувствовал приятное, гладкое чувство во всем своем теле – это и правда было странно, ведь я уже очень давно этому противился…

– Извини, папа, – сказал я, отпуская его, и не понял, за что извиняюсь.

– Все хорошо, Илья, – ответил мне он твердым, обычным своим голосом, в которым теперь я не слышал ни дрожи, ни бешенства.

Тогда мы с родителями и расстались. Наверное, они собирались вернуться на веранду, потому что уже подходили к ее широким дубовым ступеням. В тот момент оттуда, сверху, уже не раздавалось ни воплей, ни бешеных криков, ни стеклянного треска; но только из широких панорамных окон, вырываясь сквозь большие колеблющиеся шторы, на улицу лился приглушенный, точно сдавленный и придушенный рукой гул – в нем выплывали с веранды и всхлипы испуганных женщин, и покойные матерки от уставших мужчин, и шорох ватных дисков, впитывающих с лиц текущую кровь, – это гудело, плавно отступая по воздуху, утихавшее, усмиренное безумие. Те люди наверху просто обожали такие бойни – да и не только те, что были наверху, – и я за это их всех не любил. Все существа противны, когда страшно дерутся, но вот люди уж совсем омерзительны: они так беспамятно кидаются друг на друга, с таким немыслимым усердием колотятся, издирая кожу до крови, точно бьют не по другим таким же людям, а по бесчувственному полену. Жестокая драка, давившая под собой так много звуков, разогнавшаяся до предела громкости и шума, исступленная и страшная, теперь действительно умолкла, оставив после себя глухо шелестеть волнистое эхо. Я не заметил из-за спора, когда точно прекратилась драка, и не знал этого, но зато я точно был уверен в том, что она была бессмысленно безумная и страшная, так как даже утихшая все равно звенела в людях громко и раскатисто, и никак не отпускала, и не отдавала их на мир. И я подумал, что последствия ее забудутся еще очень нескоро, если вообще забудутся когда-нибудь, и… Но я не хочу об этом. Нет, не хочу.

Когда родители стали подниматься по ступеням веранды, я развернулся и пошел в обратную сторону. Я пересек лужайку и направился вниз по крутому склону – там, под растаявшей и побежавшей к земле кроной молодой ивы, у яркого костра собралась кучка наших ребят. Идти туда мне пришлось долго и неудобно – по крутому склону и скользкой, растущей полосками длинной траве, и я хромал, когда одной своей ногой заступал далеко вперед, пока вторая оставалась на месте. Горизонт уже не светился красным огнем – он потух совсем; теперь мрак лег на землю окончательно, накинув даже на сам воздух черную непроглядную мантию, так что нельзя было адекватно оценить расстояние до чего-нибудь – все стало темным и узким; небо, заплывшее серыми, кучными тучами, не блестело звездами. И я шел вниз по склону, переставляя с трудом уставшие ноги, на маленькое желтое пламя, не разбирая ни той дороги, что была передо мной, ни того, что лежало прямо под моими ногами, по скользкой, растущей полосами длинной траве, и где-то дальше и выше на этой темной пустой стене, как прибитая картина, серебрилось плоское и большое блюдце озера…

Глава третья

Ночная тьма поглотила все – землю, деревья, даже сам воздух, они просто прекратили существовать, как если бы в комнате выключили свет; казалось, я тоже растворился в этой угольной черноте и перестал быть – меня никогда и не было, а было только это полотно, которое рухнуло на планету копченым одеялом и теперь было всем. И мне казалось, что я и был этим непроглядным полотном, словно я был сейчас нигде и никогда и одновременно везде и всегда, в каждой частице этой темноты, и смотрел отовсюду; и ступал я точно не по твердому, а плыл по пространству, которого теперь не было, с ветром, которым сам и был. Мне не принадлежал лишь этот горящий желтый огонь – ярчайшая и тяжелая точка вдалеке, тяжестью своей продавливающая густое полотно, она стягивала его, выворачивала, как мокрую тряпку, собирала, как порванную паутину, образуя скручивающийся туннель из темноты; смятая воронка, и только она еще держала меня в сознании, не давая спутаться и утонуть в этой кромешной тьме. Где-то чуть выше на темной стене туннеля, быть может, у самого потолка прибитой картиной сверкало бледное плоское блюдце – оно было совсем не похоже на озеро: слишком оно выдавалось из туннеля, точно парило в пустоте свободным диском, точно оно сверкало рядом, прямо тут, у лица, и было слишком объемное и близкое, чтобы быть действительно озером – темнота исказила его, и эта кривая, вывернутая и сплющенная серо-белая поблескивающая лужа сводила мне глаза гладкой судорогой.

Желтое пламя росло, и я уже отчетливо видел головы, спрятанные за его искрящимся туловищем, когда наткнулся на два невидимых силуэта.

– Полегче, – сказал мне один из них, тот, на которого я в слепоте наступил: этот живенький, бодрый голос принадлежал Владу Мошкину.

Я задумал что-нибудь ему сказать, но не успел – меня перебил другой голос, исходящий откуда-то напротив. Он раздался с такой язвой и бешенством, этот беглый наглый голос, что я в первое же мгновение узнал его владельца – вторым силуэтом был Женя, и он почти кричал, разъяренный еще больше, чем прежде.

– Так удобно, так неудобно – как хотите! Они подстраивают! Подстраивают все под себя, под свою выгоду, в свою пользу вертят словами, как жонглеры шариками, и так они это безнаказанно творят: им все не то что с рук сходит, оно им на руки даже не попадает! Без-на-ка-занность! Мы говорим только то, что нам удобно! Никого не хотим слушать и сами ни с кем не разговариваем. Но и так: зачем разговаривать с людьми о том, чего они не хотят слышать?

Мы молчали. Мы просто слушали, как он кричал, и стояли, а он продолжал, совсем пьяный и расстроенный, и оттого кричал еще громче, как будто бы от громкости всего того, что он скажет, зависело наше понимание.

– Абсолютная демократия и гуманность, – и он развел руками – я не видел, но я чувствовал, как воздух в темноте колыхался, и уверен, что он развел руками. – Спорить – вот что! Надо спорить! Разрушать каждую истину до основания, разбирать и собирать ее обратно, и только тогда она станет действительно истиной. А эти – они не понимают! Знают, но не делают! Знают, но не де-ла-ют! Им лишь бы учить нас тому, что известно, отвергая все прочее, что можно еще пока только предположить. Одно лишнее слово, не отвечающее их видению, – и на этом все поехало! Они нас не слушают, Влад! Не слушают! Результат – вот все, что они судят, все, что им нужно, – это чтобы все было хорошо и гладко, без лишних рисков, вариантов и возникновений! Люди… Они же такие бездарные! Я хочу сказать, преобладающее большинство – они ведь совершенно бесполезны и бестолковы! Вы открывали интернет? Миллионы бездарных комментариев от миллионов бездарных людей! Они же такие глупые! Такие глупые! Не пойми что пишут там, в своих аккаунтах, да и говорят то же самое, точно их мнение важнее остальных, но кто вы? Кто вы такие, чтобы иметь свое мнение! Девятьсот девяносто девять тысяч ничтожеств, ничего в жизнь не принесших и только потребляющих, подчиненных, не способных на свершение великих дел! Все, что они делают, – воплощение чужого под чужим контролем, ничего своего! И притом – притом! – эти бездари умудряются упрекать действительно достойных людей за их мнение! Вот этого я понять не могу. Зато сколько мусора… Мусор! Мусор! Мусор!.. Человеческие собаки, доедающие за настоящими людьми! Как они любят всему примитивному и давно известному давать свою трактовку! Дескать, посмотрите на меня: я умный философ! Я мудрый мыслитель!.. – он провопил это, – да только были бы это настоящие идеи и мысли, а так… Только чтобы потом подобные им восклицали, восхищенно и торжественно: «Сильные слова», как будто бы это действительно важно! Но самое отвратное, что они зачастую не следуют своим же мудростям, точно произнося и выписывая их в статусы, просто для того чтобы было! Как много примитивного и глупого! И почему их жизни вообще имеют ценность? Почему они живут и несут в себе какую-то важность? Они же бессмысленны…

 

В тот момент из тьмы выступили еще пара силуэтов, которых я не мог разглядеть никак. Они не стали с нами разговаривать, а я не успел обратить на них внимания: они всего лишь взялись за Женю и потащили его назад, в черную мглу.

– Но есть люди! Все изменится! Есть еще те, кто имеет право! Есть, ты веришь мне?! Они все просто ходячие проблемы… Примитивные, неталантливые, бестолковые… Но будут люди!.. Всегда были и будут такие единицы, двигающие время и всю человеческую массу вперед! Мы исправим мир! – продолжал он кричать, исчезая где-то там, за кромешной черной пеленой, и голос его был звонкий, вялый и шаткий от спирта, но полный силы, решительности и вызова. И гордо он кричал.

– М-да, – протянул Влад, устало и изнуренно бросив скомканные слова в темноту. Он как будто был опечален: его нечеткий серенький силуэт глядел на меня щупло, и с обвисших плеч куда-то в мою сторону было повернуто его лицо – я его не видел, но я чувствовал в нем что-то грустное, я чувствовал тоскливые глаза, которым в темноте некуда было посмотреть…

– Что? – спросил я, только начиная приходить в себя. Тьма меня существенно дезориентировала, и реальность я сейчас принимать не мог за что-то большее, чем сон, потому что, как и во сне, я слышал слова странными и шедшими ко мне отовсюду, а тела своего как будто бы не имел.

– Он… просто считает, что людей можно делить, и он правда их делит на умных и гениальных – самых достойных людей, которых, по его мнению, порядка всего трех-четырех процентов всей массы, и на тех, кто не туп и по крайней мере не бесполезен, которых порядка еще десяти-двенадцати процентов основного человечества, и еще на таких, которые не двигают землю никуда, а просто существуют и, мало того, наносят планете и нормальным – это его слово! – людям только вред, и их от восьмидесяти процентов, а это, опять же, его позиция.

– И что ты думаешь?

– А я вот думаю… Если у человека есть мама, есть папа, есть жена и дети, так что это – он бессмысленный? Что, его можно раздавить, если он не привнес в мир какой-нибудь вклад? Его же кто-то где-то любит, этого человека, пусть даже бездарного, бестолкового, ну тупого, безрукого, злого, бессовестного, бесчестного, нехорошего человека – его тоже где-то кто-то любит! Человек превыше всего должен быть… – и голос его растаял. Он только что был со мной, стоял подле меня, и я видел его очертания прямо перед собой, но мгновенно, с непонятной вспышкой темных воздушных сгустков, очернивших мрак в моих глазах еще сильнее, он пропал, точно провалился куда-то; но куда? Куда можно пропасть из тьмы, если дальше некуда? В этой мятой воронке, сделавшей мир похожим на небытие, уже все исчезло.

Я испугался – испугался неожиданно наступившей тишины, упавшей с оглушающим звоном на мои уши, и не стал всматриваться ни в стороны, ни назад: даже если Влад и был где-то там, он был охвачен глубоким и гниющим разочарованием и не хотел сейчас ни с кем говорить. Нет, я не был ему особенно близким другом, но зато знал, что в определенных случаях самое нужное, что можно сделать для человека, – это дать ему побыть в одиночестве.

Тогда желтое пламя, унесенное черными стенами мрака в самый конец туннеля, такое далекое, крохотное и прозрачное, как кристаллик, вновь блеснуло в мои глаза, и я пошел дальше, словно и не было этой остановки. По мере моего приближения пламя росло и набирало форму, словно в маленькую тяжелую точку возвратилась материя, придав ей объем и одновременно высвободив сжатое тьмой тепло и цвет: уже отчетливо вертелись в пустоте красные искры, одичало выбегая из толстых рыжих языков, и перед прозрачным, большим и явным костром отступала черная ткань. Сначала туннель сузился и укоротился, а затем угольные, кромешные стены рухнули, буквально растаяли от крупицы призрачного далекого света огня, поредели и рассеялись. Теперь весь мрак отступил и сгустился у озера и на скользком склоне, он побледнел, как будто на закоптелом окне отскоблили и протерли стекло, и стал похож на театральный занавес вокруг полутемной, кривой и уродливой сцены.

И вот я совсем подошел к костру. И странно: как только я разглядел людей, сидевших позади него, которые что-то говорили и живо-вяло смеялись, подбитые алкоголем, как только я разглядел на белых ровных телах лица – острые, несимметричные настоящие лица, – меня как-то неожиданно резко и ненормально охватила судорожная ненависть. В мозгу затлел горящий уголек, нечто вцепилось мне в горло, сковав грудь, и заставило оскаленными дрожащими зубами и бесноватым языком накинуться на них как на злейших врагов или пьяниц:

– Хорошо сидите вы, ребята! Хорошо, гады! – кричал я на них; где-то у костра, на пустом песке – выжженном кружочке, окруженном травой, – валялась жестяная сдавленная банка из-под пива, и я со всей силы пнул ее, отправив куда-то за кусты ивы, где ее поглотила черная стена. – Шлак!

И я умолк: теперь я в жгучем нетерпении ждал их реакции, и хотелось мне получить именно бурную, пламенную отдачу в свою сторону за такие дерзкие, оскорбительные и нахальные слова, чтобы продолжить кричать, пинать землю, кидаться на всех с язвой – быть может, даже подраться. Отчего это вдруг вырвалось? Вот только никто из тех, кто там сидел, у костра, не стал со мной вступать в перепалку: их глаза были обращены ко мне чуть-чуть безразлично, но в них мелькала хрустальная, прозрачная печаль: как будто они меня понимали и, более того, понимали не только мои слова, но и меня самого. Это меня смутило, мои ноги сковались, и я встал растерянный, закрывая и сминая тело за ломанными руками, приложенными к груди. Несколько человек оттуда ушли – ну и пусть бы, кому они нужны? Доходяги! А еще какие-то парни нырнули в карманы и стали что-то оживленно в них искать. Они сидели на середине скамейки, напротив самого пламени, и один из них был небритый, небрежно постриженный и с большим лицом – такой косматый человек, а другой, наоборот, имел аккуратный вид, короткую прическу и гладкое остроугольное лицо.

– Куришь? – спросили они меня, когда наконец достали из карманов ярко-зеленую длинную зажигалку и красную бумажную пачку. – Ну ты покури.

И они мне передали пухленькую, крупную папиросу в коричневой оберточной бумаге. Тогда, зажав ее в зубах, я опытно и изысканно поджег край с табаком и, чтобы раскурить его, пару раз сразу дунул. Желто-рыжий пепел стал красиво тлеть на том конце, медленно сжирая папиросу, набитую растением, и выжигал каждую сухую крошку в ней. Синеватый дым полился из нее и с моих губ вращающейся струей, ломанными полосами убегавшей в черное, невидимое – точно и несуществующее – небо. Я не часто курил, но и сказать, что я вообще не курил, тоже нельзя. Я позволял себе из месяца в месяц с течением времени, с каким-то даже графиком скуривать некоторое количество сигарет. Это курение, кто бы что ни говорил, незаменимое занятие – оно здорово помогает думать. Когда еще можно найти свободную, отстраненную от всего минутку-другую, что позволила бы просто спокойно поразмышлять? Столько философии отыскивается при курении! Многим и не понять, но как много мы придумали в такие минуты – важно лишь правильно этим пользоваться и курить, чтобы жить, а не умирать.


Издательство:
Автор