bannerbannerbanner
Название книги:

Листая Свет и Тени

Автор:
Антология
Листая Свет и Тени

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Случай на болоте

– Земля! Земля! – но крик этот остался без ответа. Глас вопиющего. И его не заглушила ни беспорядочная пальба из пистолетов с длинными стволами, с загнутыми деревянными рукоятками, ни радостный хор луженых, испытанных ромом и крепким табаком мужских глоток. Тишина! А потому он раздался вновь:

– Земля! Земля! Григорьевна! Земля!

Поскольку доподлинно известно, что ни у Колумба, ни у Флинта не было не только Григорьевны, но даже и Тимофеевны с Гавриловной, то «земля» не имело никакого отношения ни к атолловым островам, ни к миражам, парившим не то в небе, не то в море, не имело оно отношения ни к разодранным парусам, сломанным мачтам, протухшей воде в корабельных бочках, ни к зачервивевшей солонине и раскисшим галетам, собственно, как и к экспедициям Магеллана, Васко да Гама и прочих.

Кричал Ленька, сын бабки Дуни. На морях-океанах он, как и его бабка, никогда не бывал, ничего там не забывал, а следовательно, и охоты тащиться туда особенной не имел, ему и здесь было неплохо.

Ленька вынырнул из-за дощатого продуваемого ветрами нужника, пристроенного к дому Григорьевны. Легко отбросив подальше от себя лопату, он набрал полные пригоршни того, что по его разумению землей никак быть не могло. Почти вприсядку кривые ноги сами понесли его через бугристый, кое-как перекопанный огород к Григорьевне.

Сапоги соскальзывали с обросших, некстати позеленевших комьев в хлюпающие ямы, но подобострастно вытянутые вперед ладони, хотя и не с золотым зерном и не с водою Волги-матушки, драгоценный груз не просыпали.

Ленькин восторженный взгляд споткнулся о перекошенное злобное лицо Григорьевны. Ленькина физиономия изобразила еще больший восторг – на Григорьевну не подействовало, никак, не проняло.

«У, падла, – широчайше улыбаясь, подумал Ленька. – Заметила!»

Григорьевна заметила, еще как заметила.

– Ты, паршивец, мне какую печку наклал? А?

– Ты, че, Григорьевна? Ты глянь, че у тебя в уборной-то делается? Глянь! Чудо какое! Говна совсем нет! Даже не пахнет, – Ленька для достоверности поднес ладони с содержимым к носу и звучно втянул воздух. – Земля!

– Ты мне зубы-то не заговаривай. Земля у него! Полюбуйся на свою работу!

Любоваться работой Ленька не стал, а лишь слегка скосил взгляд.

– То ж Витька клал, – со спокойным достоинством поведал он.

– Витька! Я вам двоим деньги давала! Целых три тысячи! Да еще и по пять пачек папирос!

– Витька печку клал, а я огород копал, – вяло открещивался от делового сотрудничества Ленька.

– Огород он копал, за три тысячи рублей дерновины вывернул! – но Ленька был уже в нужнике, увильнув, схватившись за лопату, он с головой ушел в работу, раскидывая по развороченным грядкам чудодейственную землю. Григорьевна осталась на краю своего огорода в темной нетопленной бане, более того, затопить такую баню было совершенно невозможно, разве что спалить с горя. Широко расставив ноги в трениках с оттянутыми коленками, нависающих на резиновые сапоги с комьями холодной осенней грязи, Григорьевна вполне могла бы сойти за трагически одинокое пугало, если бы не чрезмерная для пугала полнота. Она еще покричала и помахала руками, но слушать ее было совершенно некому, даже ворона небрежно обронила свое «кар-р-р» и улетела.

Мысли в голову лезли большей частью матерные, однако Ленька был недосягаем: живенько вычистив выгребную яму и раскидав содержимое по огороду, он исчез, испарился, оставив после себя глубокие следы и лопату. Григорьевна с тоской глядела на то, что в мыслях собиралась сегодня затопить. Выложенные Ленькой с Витькой вряд кирпичи без перехлеста при сооружении печки веером разошлись, исторгнув котел из нутра каменки. И за эту груду кирпичей, за рухнувшую на нее сверху в изнеможении трубу, за дыру в крыше Григорьевна заплатила три тысячи!

Печальнее всего, что даже под замком ту кучу на зиму оставлять никак нельзя: растащат по кирпичику и не один Ленька. Утешало то, что печку складывали по старинке, не на цементе, на глине. Значит, Григорьевне придется сейчас либо карячиться и таскать ведрами с берега мокрую глину, а затем класть печку с трубой, либо перетащить все кирпичи в сарай или сени, где замки посерьезнее.

Никак не ожидала Григорьевна, что так все сложится. Утром дома в городе, в полной темноте, она растормошила внука в кровати, теплого, сонного, мягкого, безуспешно попыталась впихнуть в него завтрак, но, испугавшись, что опоздают, протащила за собой по улице вдоль домов с редкими освещенными окошками. На автостанции она купила льготные билеты, села в автобус, заткнула внуку Кольке рот чупиком и поехала по главной трассе страны, из пункта А в пункт В, как и промежуточный пункт С, увековеченные двести с лишним лет назад в сочинение господина Радищева.

Не заметив, как небо за окном автобуса из черного сделалось серым, Григорьевна провожала остекленевшими глазами уплывающие в туман за окном деревья с редкими застывшими в воздухе желтыми листьями, сонные покосившиеся полусгнившие хатки, оставшиеся в предсмертной предзимней убогой наготе, как шелуху сбросившие вокруг себя засохшие цветы в палисадах и поникшую ботву на грядках. Смиренность и безнадежность здешних мест чувствовались бы куда острее, если бы не процветающий придорожный бизнес, приветствующий всех проезжающих полощущимися на ветру флагами махровых полотенец взбодряющих окрасок преимущественно с голыми полногрудыми женщинами.

Григорьевна миновала не числившиеся в революционном творении Радищева указатели поселков Первомайский и Пролетарий, она почти уснула с открытыми глазами рядом с притихшим Колькой, очнувшись только когда автобус остановился. Поспешно схватив внука за руку, она пробралась к открытым дверям, вдохнувшим сырость и холод. Колька захныкал, Григорьевна утешала, что «щас» придет их другой автобус. «Щас» – это через час сорок пять. Когда Колька совсем свыкся с тяжестью положения, подошел автобус, «Пазик», как и во времена торжества развитого социализма.

Колька залез в автобус: там было так же сыро и холодно, как и на улице. Колька дрожал всем тельцем, то попадая, то не попадая в такт трясущемуся по грунтовой дороге автобусу. Поерзав и устроившись поудобнее в норке между теплой бабкиной рукой и круглым мягким животом, Колька повернулся к окошку: там был лес, если глядеть и в свое окошко, и в окошко напротив.

Сосны темно-рыжими мокрыми стволами то поднимались по пригоркам, то спускались вниз к такой же пропитанной влагой рыжей песчаной дороге. Мелкий бестелесный подлесок терялся на фоне сухой поникшей травы, сливаясь не то с туманом, не то с низкими тучами, распластавшимися по небу.

Но когда из тумана выплыла и опять уплыла черная гладь болота, утыканная гнилыми обрубками берез и сухими остовами елей, когда на краю этого болота явилось толстенное высоченное дерево, не то недорубленное, не то недогрызанное, Григорьевна пояснила: «Бобры». Колька покрутил головой, но ни бобров, ни дерева уже не было.

Григорьевна молчала, уставившись в окошко, и Колька куда-то уставился, пока не показались огороды, а затем и избы деревни. Григорьевна, кряхтя, спустилась по ступенькам: «Дома согреемся», – пообещала она выпрыгнувшему из автобуса Кольке. Но холод был везде. Он повис туманом над домами, втягивая редкие дымки из труб, он пробрался за калитку Григорьевны, которую она, гремя замками, никак не могла открыть, встретил в сенях, спрятался в одеялах, которыми был укутан Колька.

– Щас, щас, – суетилась Григорьевна с радиатором, с печкой, дровами, чайником. Когда Колька был принудительно накормлен, когда напился дымящегося чаю из блюдечка, когда засопел, согрелся и уснул с сушкой в кулаке, вот тогда Григорьевна позвонила на мобильный Леньке, чтоб нужник вычистил. Управившись с делами, пришла сама, посмотреть по-хозяйски каменку в бане. Увидела.

Колька спал в доме, Ленька исчез, а Григорьевна стояла у своего слегка покосившегося дома, частной собственности, которой владела единолично. То есть именно это и была ее «нефтяная скважина» и альпийское шале в одном флаконе: бывшая курятня, а ныне дровяной сарай, парник, дом в три окошка с двором, баня и огород.

В 90-х годах у них с мужем при разводе произошел передел собственности, приватизация…

Любила Григорьевна своего тщедушненького лейтенанта Сидорчука, ой как любила, не замечая ни кривых ног, ни острого кадыка, гуляющего вдоль длинной с гусиной кожей шеи, ни жирных угрей и прыщей. Правда, угри с прыщами скоро прошли, а сам Сидорчук становился все степеннее, росли и числом, и размером звезды на его погонах, росло брюхо, и в конце концов над этим округлым пружинистым брюхом под самое ребро ударил ему бес, крепко и наотмашь. Григорьевне достались внуки, а разлучница, кроме офицерской пенсии, получила все совершенно готовенькое: бордовый от выпивки пористый и мясистый нос, простатит и полный зад больных зубов, в смысле геморрой, по невообразимым физическим мукам вполне сравнимый с боевыми огнестрельными ранениями, но только не контузиями.

Впрочем, Григорьевна на отсутствие мужниных прелестей не жаловалась. Указав Сидорчуку с вещами на выход, она зажила одна в квартире не тихо, но размеренно. Дружила со всеми соседками и родней до седьмой воды на киселе, ходила и звала в гости по церковным и коммунистическим праздникам, наряжалась в цветастые платья, блистала золотом зубов и узловатых натруженных рук и по неписаной гарнизонной моде укладывала на голове взбитые пережженные волосы еврейской булкой-халой. В общем, любила пофорсить. Она и сюда приехала, залив волосы лаком, думала, после огорода снимет треники да к племяннице троюродной зайдет. Где ж ей знать, что вместо посиделок у племянницы с бутылочкой вина, купленной в универсаме по акции, будет тачка и груда кирпичей!

Управившись с кирпичами, кряхтя, перетаскав в сарай, она закидала их тряпьем и хламом, коего всегда было в предостаточном количестве. Далее Григорьевна подвезла пустую тачку к крыльцу. Вывернула ее у дома, вытряхнув песок, рыжие осколки кирпичей, рассохшуюся глину перед крыльцом, раскидала ее носком сапога и только потом завезла тачку в сарай и повесила на него замок. Сие действие должно было означать, что кирпичи в доме, а взлом дома более ответственная операция, чем взлом сарая.

 

Итак, кирпичи спрятаны, ложные следы выставлены напоказ, зато в крыше бани зияла дыра, и это в ноябре. Григорьевна поплелась к магазину искать мужиков, не успевших напиться. Таким условно трезвым оказался Витька, бывший столичный житель, но в далекие дни Московской олимпиады решением родной партии и правительства переселившийся в деревню.

Первым делом Витька отметил, что кирпичи в доме, а не в сарае, однако для верности все же спросил: – Кирпичи в дом перетаскала?

– Перетаскала.

– А чего не в сарай? – Витька доискивался до правды.

– Так в доме замки крепче. От таких умных, как ты, берегу.

– Ты че, Григорьевна, – Витька обиделся. – Я ж к тебе в дом никогда не лазал.

И, глядя печально сквозь дыру в крыше на небо, на низкие серые облака, послал Григорьевну за лестницей, потом за молотком, потом за гвоздями, за гвоздодером. Григорьевна так набегалась, что подумала: «Было б проще самой крышу оседлать, посылая Витьку то за одним, то за другим».

Вскоре крыша была залатана, что означало: течь она так и так будет, но не ручьем. Получив от Григорьевны то, за чем он шел в магазин, довольный Витька смылся.

И тут Григорьевна вспомнила о внуке: что-то подозрительно долго он спит.

Вовка действительно долго спал, так долго, что вспотел. Он выбрался на волю из-под тяжелых одеял, которыми был укутан. Сел. Скучно сделалось мгновенно. Когда пришла бабушка, он дорисовывал на русской печке десятый автобус. Автобусы выстроены были в ряд, хотя и не слишком стройный. Первым в ряду красовался самый большой автобус, за ним следовал чуть меньше, и так до десяти флагманы общественного транспорта украшали печку с двух сторон.

Бабка плюхнулась на стул прямо у входа: эту печку она собственноручно белила в конце лета, то есть чуть более двух месяцев назад. Как же она тогда упарилась! Сегодня, точно, все мужики против нее.

– Бабушка, правда, красиво? – Колька отвел от печки восхищенный взгляд.

Кольку хотелось выдрать, но Григорьевна слишком устала, и сил на порку не хватало. Она перевела взгляд с художеств на одухотворенное лицо внука, вспомнив, что в садике его хвалят по рисованию: – А что автобусы у тебя все одной краской выкрашены?

– Я потом, – автобусы Кольке надоели. Творению суждено быть неоконченным. Григорьевна вздохнула и засобиралась домой, на настоящий автобус, последний сегодня. Купленная по акции бутылка для племянницы уедет обратно вместе с Григорьевной. «Ничего, – думала она, – Сяду в автобус – отдохну».

И они сели в тот же «Пазик», что и утром, такой же холодный и раздолбанный, и поехали через мокрый пустынный лес, и глазели на те же печально-однообразные пейзажи, но с противоположной стороны, не видя в них никаких отличий, разве что сумерки стали сгущаться, превращая дорогу, обрамленную реденьким осенним лесом, в глухой коридор, в щель, идущую из ниоткуда в никуда.

Когда они подъезжали к болоту, светлеющему обломанными остовами берез, протыкающих черную глянцевую водную поверхность, раздался страшный треск. В свете желтых фар «Пазика» медленно появился падающий ствол дерева. Оно рухнуло поперек дороги, мощно содрогнувшись, отбросив голые ветви далеко в темноту. Грохот и удар о землю были настолько сильны, что мысль о засаде пронзила всех без исключения и шофера, и пассажиров.

Шофер Саня ударил по тормозам, мотор замер, замерло и дерево, на лес упала тишина, ни разбойничьего посвиста, ни автоматной очереди.

– Бобры, блин, – сплюнул Саня. Он не первый месяц поглядывал на толстенную обгрызанную осину на своем маршруте.

– Граждане, – он выглянул в салон, – может, у кого бензопила имеется?

Граждане, то есть большей частью гражданки далеко старше шестидесяти, в путь отправились без бензопил, причем поголовно.

– Приехали, – резюмировал Саня. – Обратно я не поеду, бензина нету. Кто хочет, идите пешком, тут через три километра свинокомплекс, там машину поймать можно. Еще Саня сказал, что деньги он не отдаст и, опять-таки, кто хочет, может в автобусе посидеть ночь, и еще, что радоваться надо, что дерево рухнуло не на автобус, расплющив его, как пустую пивную банку.

Старухи с охами повылезали из автобуса, кряхтя, перелезали с сумками через осину, белеющую объеденным концом на краю болота, и поплелись на свинокомплекс.

Им повезло, они встретили трактор, которому надо было по ту сторону осины. Как могли, они залезли в пустой кузов и, трясясь от холодного ветра и ухабов, в кромешной темноте доехали не только до свинокомплекса, но и дальше, почти до самой трассы, до которой дошли пешком, а затем еще до остановки других автобусов, чтобы наконец разъехаться по домам. И на всем пути Григорьевна, содрогаясь от мысли, что привезет родителям больного ребенка, говорила хныкающему Кольке «щас»…

Шофер Саня решил, что дерево – знак свыше. Сколько раз он, проезжая по маршруту, думал, что зайти надо к тетке Кате, пока не померла. И хотя она переписала свой дом на дочку и внучку, зайти все равно надо, положено.

Саня сдал назад, развернулся, доехал до развилки, свернув на еще более узкую извилистую дорогу, ведущую к теткиной деревне. Автобус вслепую катил по дороге, поворачивая то чуть вправо, то влево, пока в полной черноте не показались несколько разбросанных горящих окошек. Где-то был здесь теткин дом. В нем зажигалась одна жидкая лампочка, и загоралось сразу три окошка.

Саня остановил автобус, просунув руку в щель, открыл калитку. Дом у тетки, точнее дверь в сени, открывалась как у всех: как в «Красной Шапочке». Через аккуратно вытесанное отверстие в двери была продета веревка, привязанная с противоположной стороны двери к крючку.

Саня дернул за веревочку, дверь открылась, и он поднялся по ступеням в сени, рискуя свернуть в темноте ведра, тазы, лопаты, коромысла. Он постучал в дверь, ведущую в избу: тишина. Старуха была глуха. Саня дернул ручку двери, вошел. Старуха сидела на стуле посреди избы, просто сидела, сложив руки на коленях.

– Кто это? – удивилась она.

– Саня я, сын Веры.

– Саня? А ну, давай проходи, я на тебя посмотрю, – она оглядела его мутными желтыми с красными прожилками глазами, – Матка-то как?

– Да нормально, – Саня подвинул к себе табуретку с десятком облупившихся слоев краски. Сел рядом, от бабки пахнуло старостью, немытым телом и нестиранным бельем.

Огляделся, все как раньше, будто и не уезжал. На стене мутное зеркало, отражающее домотканую дорожку, в углу закопченный Бог с погасшей лампадой, в раме под стеклом, засиженным мухами, вся родня, и та, что живая, и нет. Там и Санина карточка тоже есть. Не надо никаких альбомов или компьютеров, подошел к стене, полюбовался. Интересно, сколько Ирка за дом выручит, когда бабка помрет? Тьфу! Мысленно плюнул Саня, – гадость какая в голову лезет.

– А че приехал, случилось что?

– Да дерево упало, дорогу перегородило. Туда ехал, еще стояло, а обратно упало, перед самым автобусом.

– Это где у болота бобры подточили? – бабка о дереве знала, хотя и не была там с десяток лет.

Старуха принялась не спеша расспрашивать Саню, пройдя родственников до самой седьмой воды на киселе по первому кругу, а затем и по второму, и против часовой стрелки. Про себя поведала, что должна была в баню идти к Дуське Захаровой, да не пошла: в голове шумит и тошнит, сильно тошнит. Вот настряпала лепех, а есть некому. Выходит, Саня вовремя приехал.

– В печке они, доставай, и в банке с маслом перышко стоит, ты им каждую лепеху и помажь.

Саня резво вскочил, открыл заслон и из еще жаркого нутра печки вытащил противень с крупными бесформенными лепешками, покрытыми коричневой корочкой. Саня взял из заляпанной стеклянной банки перо, не то куриное, не то воронье, и принялся обильно смазывать каждую лепешку постным маслом. А были эти лепешки ржаного теста с толченой картошкой и, конечно же, без намека на сметану, яйца или масло.

Саня налил себе в граненый стакан светло-желтого чаю, и лепехи полетели в рот одна за другой.

– Ох, тетка Катя, в жизни таких вкусных не ел.

– Ну и хорошо. Спать-то у меня будешь?

Перед сном Саня сделал несколько звонков «кому надо», сказал, чтоб дерево распилили, иначе в парк не приедет.

Ближе к полудню Саню разбудил телефон, сообщали, что дерево распилили и ехать можно. Саня доел лепехи, попрощался со старухой.

– Свидимся ли? – она перекрестила его на дорогу.

«Нет, конечно», – беззвучно проговорил Саня и уже в сенях, отмечая старинные короба из бересты, бесхозные глиняные горшки, деревянные ушаты, подумал, что за них хорошо дадут на шоссе в лавках под названием «Антиквариат».

Саня выругался и плюнул уже по-настоящему. Отъезжая, он несколько раз бибикнул стоящей в окошке старухе.

Перед своим начальством на автобазе он предстал с такой глупейшей улыбкой, что создавалось впечатление, будто он сам в несколько приемов перегрыз передними зубами эту осину, чтоб на работу выйти с обеда.

Корова

Сейчас хозяйка даст ей сена. Вот сейчас, сейчас заскрипит низенькая дверца и ее толстенные некрашеные самопиленые доски, скрепленные неровными коваными скобами, обернутся коричневым драным дерматином с мохнатыми клочьями войлока, для тепла, и хозяйка, привычно наклонившись, переступит через высокий, сточившийся посередине порог.

Хозяйка остановится, передохнет и начнет спускаться по деревянным ступенькам. Она, держась рукой за струганные перила, ступает одной ногой вниз, затем рядом ставит другую и опять спускает вниз ногу. И так семь раз. Ступенек семь: дом поднят высоко, а хлев стоит на земле.

Потом хозяйка зашаркает по утоптанному жирному земляному полу, и ее шумное свистящее дыхание с каждым шагом будет делаться все громче и громче. Она остановится у засаленной, затертой до лакировочного блеска дверцы, и когда повернет ее щеколду, заостренную лодочкой, грубо вырубленную топором крепкой мужской рукой, вот тогда она войдет и даст сена…

Корова замычала, позвала – но нет. Скрипнула половица или дверь, но за скрипом была тишина. Значит, это не хозяйка…

Бесшумно качается легкая паутинка на узком маленьком окошке, рассеивающем темноту, да торопливо бегают мыши.

Ожидание изнуряет. Корова чувствует только голод да тепло теленка, уткнувшегося ей в бок. Она засыпает. Опускаются веки с длинными загнутыми ресницами, и мерно дышит черный, мокрый, с редкими волосининами нос.

Она всегда была здесь, в этом хлеву; ну, может, не она, а другая или другие, тоже местной породы: не слишком молочной и не слишком мясной. И к ней заходила другая хозяйка или другие. И были они разных лет: и старая высохшая карга с редко торчащими желтыми зубами, и полнотелая баба в соку, и не очень, и совсем еще девчонка с косичкой. Но все они освобождали ее от теплого, пенящегося в подойнике молока, которое она несла в себе, когда пастух гнал ленивое сытое стадо вдоль деревни, когда она, мыча, задирала голову и в ее рогах замирало вечернее солнце.

Летом в хлеву слышался звук отбиваемой косы, зимой – раскалывающегося полена. Мужские, а значит чужие, руки развешивали на стенах конскую упряжь, высохшие за день на изгороди сети с картонными волосьями тины, высокие побуревшие берестяные короба с запахом грибов и осеннего леса, бабье лукошко с замотанной тряпицей ручкой и с раздавленными ягодами, прилипшими к днищу. И были эти руки и старые и узловатые, как корневища; и молодые, крепкие, с заусенцами, порезами и ссадинами; и трясущиеся от напряжения или самогонки.

Но прошло все, и остались теперь от той жизни только ржавые амбарные ключи да замки на бревенчатой стене. К сожалению, ни у одного из них нет пары, и не открыть теперь тот дом или хлев, сложенный не из бревен – из венцов.

И хотя рядом с коровой не хрюкают подслеповатые поросята, не блеют тонконогие овцы, не кудахтает наседка и не встряхивает гривою лошадь, зато на разлитое молоко во дворе каждую ночь летом топал, пыхтя, ежик и выпивал всю лужицу, а с осени по весну хозяйка гоняла метлой мышей и крыс всех мастей. В укромном месте они вили гнезда, а ближе к лету весь всем выводком уходили в поле – с тем, чтобы осенью вернуться к своей хозяйке. В их отсутствие ловили мух в свои гамачки паучки и каждодневно вслепую источали все деревянное жучки.

Но был еще тот, маленький, который скрипел половицами, гудел в трубе и бегал по чердаку. Он был, абсолютно точно: иначе кто там чавкал под полом и куда подевалась закатившаяся вареная картофелина, которую хозяйка, в числе прочих, хотела истолочь корове?

Вот скрипнула дверь, но это не он, не тот. Кто-то другой пришел к хозяйке. Вот этот «кто-то» поднимается в сенях по ступеням, открывает дверь в избу.

 

– Мама, да ты жива? Ох, да еще в луже, горюшко-то… Хватайся мне за шею, я тебя перетащу…Что «мы-мы-мы?» Никак тебе одной. А я не набегаюсь. Корову с теленком Андреевне отго-о-о-ню, хорошие деньги дает. Люди уже выпасают. Дай, я тебе ноги-то прикрою и таблетку дам.

И, навозившись в избе, хозяйкина дочь спустилась к корове, вывела ее на двор, полный тепла и птичьего весеннего ликования, в сердцах шепча: «Как о человеке убивается!»

И тут корове почудилась хозяйка: одна, на высокой никелированной кровати с некстати блестящими яркими солнцами шариками, глядя в нависший, клеенный белой бумагой потолок с грязными дождевыми разводами, с раздавленными комарами и мухами, она заливалась беззвучными слезами:

– И-и-и-и… Не об ей, не об ей…

И этот не то крик, не то вздох из пустого дома чудился корове, пока хозяйкина дочь гнала ее хворостиной в соседнюю деревню; пока загоняла в чужой хлев. И потому корова так долго не подпускала к себе ни ее, ни эту Андреевну.

А назавтра утром, когда неожиданно заголосило хриплое радио, дом накрылся глухой тишиной. Замер и перестал чавкать тот, кто живет под полом и топает по потолку. И осенью, вернувшись в холодный дом, крысы разбегутся по другим жилищам. Только паучки весной начнут вить новую паутину, да еще Барбоска с Васькой долго будут трусить привычной дорогой: один к хозяйке, другой – к дому.


Издательство:
Издательско-Торговый Дом "СКИФИЯ"