bannerbannerbanner
Название книги:

Утопающий во грехе

Автор:
Александр Звягинцев
Утопающий во грехе

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

В милиции его привели к мордастому майору по фамилии Скорый. Тот требовал сдать банду, которую якобы сколотил Ворон. Сдавать Ворону было некого, и уже через две недели рецидивисту Варакушкину впаяли червонец и отправили в Каргопольлаг.

Послевоенная зона резко отличалась от довоенной. Штрафбатовцы, познавшие на войне вкус крови, но не прижившиеся на воле, теперь снова возвращались на нары. Мокрые разборки стали обычным делом. Заправляли в Карлаге воры в законе, отошедшие за войну от воровских традиций, так называемые ломом подпоясанные и отколотые. Они и Ворона поначалу ломанулись подмять под себя. Ему снова пришлось кулаками утверждать свой статус вора в законе. Но беспредельщики не унимались, и Ворону, чтобы всегда иметь под рукой оружие, пришлось на животе сделать подкожную пазуху для заточки.

В пятьдесят первом году «ломом подпоясанные» подбили зэков на массовый побег. Напрасно Ворон пытался образумить людей. Разоружив охрану, в побег тогда ушли сто восемьдесят человек. Когда пляшут все – пляши и ты… Ворон тоже ушел, но сразу же за колючкой откололся от основной массы и с двумя московскими ворами в законе, знакомыми еще по штрафбату, залег в тайге. Участь остальных бежавших была предрешена – на реке Онеге их разбомбила авиация, а остатки были выловлены и расстреляны.

В тайге Ворон с московскими скрывался три месяца, полагая, что на них объявлен всесоюзный розыск. Когда немного затихло, сначала перебрались в Иркутск, а через год в Москву, где у его спутников были связи и кореши. Они помогли Ворону прописаться и купить дом в Подольске.

Надо было решать, как жить дальше. Решил так: назад, в неворовскую жизнь, дорога ему отрезана. Сколотив банду из местных блатарей, снова принялся брать торговые базы и грузы на железных дорогах. Имея опыт фронтового разведчика, он теперь разрабатывал хитроумные операции. Так продолжалось восемь лет…

В шестьдесят втором, проходя по Кузнецкому Мосту, он случайно увидел майора Скорого из харьковской уголовки, правда, теперь он был полковником московской милиции. На его груди красовался целый «иконостас», но особенно Ворона удивили два ордена Славы. «Если в сорок седьмом мусор был майором, значит, войну он пахал офицером, – размышлял он. – Но офицерам „Славу“ не давали… И колодки на орденах что-то больно знакомые…»

Подольская братва дала Ворону наколку на полковничью квартиру. Ограбление он подготовил, как опытный вор-шнифер, хотя квартирами сроду не занимался. Взял ее он по осени, убедившись, что полковник выехал на дачу. В забитом норковыми шубами шкафу Ворон нашел парадный мундир с «иконостасом». У него задрожали руки, когда он увидел номера орденов Славы. Это были его, политые кровью и потом, солдатские ордена.

«Тогда, в Харькове, мусорок оприходовал мои „бебехи“ в свою пользу», – понял Ворон.

В сейфе еще находилась коробка, набитая деньгами, несколько сберегательных книжек, почти на сто тысяч рублей – на предъявителя, и драгоценности.

«А мусор-то, волчара позорный, власть свою советскую, как корову, доит», – присвистнул Ворон.

Прихватив все, Ворон покинул квартиру, оставив большой плевок на парадном фото полковника. Сберегательные книжки с рублями он отдал в воровской общак, а ювелирку, бриллианты, золотишко и свои фронтовые «бебехи», запаяв в молочный бидон, закопал в лесу.

Взяли Ворона через год, впаяли по совокупности пятнадцать лет. Сначала сидел во Фрунзе, а потом, после неудачной попытки побега, ему добавили еще и увезли на станцию Харп, на ту самую заполярную реку Собь, по которой он сплавлялся до войны еще безусым жиганом. Зона в Харпе уже знала о Вороне, поэтому обошлось без разборок и поножовщины. У уголовных авторитетов, как у ученых академиков: полжизни работаешь на имя ты, потом имя работает на тебя.

В семьдесят восьмом с воли пришла малява о том, что с весенним этапом придут на зону три московских блатаря-мокрушника по его, Ворона, жизнь… Заплачено им, мол, за нее серьезными людьми. Он сразу догадался – Скорый пас его, боясь, что он заговорит и расскажет, что в квартире его тогда нашел.

Когда по весне пришел этап, он наметанным взглядом сразу вычислил ссученных блатарей, всех троих. Одного пришлось ему самому завалить заточкой из напильника, отморозок уж больно напролом, буром пер… Двое других на правеже бухнулись перед авторитетами на колени: приезжал, мол, в СИЗО серьезный ментовский полковник, обещал от сто второй мокрушной статьи избавить и срок пересмотреть, если Ворона по-тихому на зоне замочат…

– Ноги тебе надо делать, Ворон, – сказал тогда пахан зоны, старый вор по кличке Нафт. – Не выпустят тебя мусора отсюда, уроют.

Но бежать в ту пору было не так-то просто. Выручили московские кореши – по неведомым Ворону каналам устроили они ему перевод в Ухталаг. Там жить можно было, хотя Ворона стали уже донимать болезни и хвори… В восьмидесятом году зэки в Ухталаге взбунтовались. Проломили кирпичом голову хозяину зоны, полковнику по кличке Барон, и взяли заложников. Бунт быстро утихомирили, а за проломленную голову Барона притянули к ответу двух молодых воров.

«Пропадут желторотые, – вдруг подумал Ворон и неожиданно для всех взял вину на себя. – Мне, чахоточному, так и так гнить здесь, а они, может, еще жизнь увидят…»

Барон был мужик порядочный, он хоть и знал, кто ему кирпич на голову опустил, но за такой поступок зауважал Ворона и не настаивал на большом сроке. Накинули Ворону еще пять лет и по ходатайству Барона оставили его на зоне.

Авторитет Ворона у зэков после того случая стал непререкаемым. Воры выбрали его хранителем общака и патриархом – судьей зоны. Судил он хоть и строго, особенно за стукачество, крысятничество и отступничество от воровских законов, но всегда по справедливости.

После восемьдесят пятого года жизнь в стране стала круто меняться, но за колючую проволоку долетали лишь разрозненные слухи, из которых невозможно было составить полной картины происходящего. Впрочем, Ворон и не пытался понять, что такое перестройка, ускорение и гласность. Его здоровье резко ухудшилось, открылся туберкулез. Сам Ворон понимал, что земная его жизнь заканчивается, и с философским спокойствием ждал своего смертного часа.

«Всю жизнь по зонам, а вот лежать на тюремном кладбище с насильниками и мокрушниками чего-то мне неохота, – иногда думал он тоскливо. – Да жизнь не кино – обратно не перемотаешь».

Оживлялся Ворон лишь тогда, когда по другую сторону колючей проволоки появлялись дети охранников и вольнонаемной лагерной обслуги. Часами он мог, не шелохнувшись, сидеть у окна, наблюдая за их играми и проделками. По ночам на него стала вдруг наваливаться стариковская маета. Наглотавшись чифиря, лежа на своих паханских нарах, он мысленно прокручивал всю свою жизнь, и чаще всего память уводила его в далекие годы войны. Перед ним возникали как живые лица его фронтовых друзей-разведчиков и косоглазенькой казашки из Гурьева. Он живо, до родинки на теле, представлял детишек, не рожденных ими, и особенно внуков от тех своих не рожденных наследников. В грязном, пропитанном мерзостью бараке по ночам ему стали вдруг мерещиться их звонкий смех и голоса.

Еще он думал, могла ли его жизнь сложиться иначе, и ничего придумать не мог. Вспомнил он и сумасшедшего попа, который сказал ему, что над человеком есть только двое судей – Бог и он сам. Насчет Бога он придумать ничего не мог – если встанет перед ним, тогда и узнает, что он про раба своего Ворона думает, какой приговор ему вынесет…

А вот сам о себе он много чего думал. Например, чего он так всю жизнь за воровские законы стоял. Ведь и их не с неба спустили, а насильники, жулики и убийцы придумали, чтобы самим друг друга поменьше резать да мусорам сдавать. Вот и вся польза от этих законов… И молодым ворам на эти законы уже плевать – они свои устанавливают. Полковник Скорый, конечно, «оборотень» и сволочь, но ведь вел он себя чисто по-воровски: была возможность тайно от своих же ментов – крал у того же государства, что и Ворон, подставлял под ножи и пули невинных фраеров, с которыми по воровским законам можно творить что угодно… Так что ничуть он был не хуже его, Ворона, подельников. Да и его самого. Не лучше, конечно, но такой же…

Наверное, ночные эти мысли не проходили зря. Окружение Ворона скоро заметило, что старик сдал, размяк, в судьи уже не годится – беспрекословности и жестокости в нем нет. «Не дотянет старый Ворон до весны», – толковали простые зэки меж собой. Но молодым беспредельщикам весны ждать было уже невмоготу, они давно уже думали, как подмять зону под себя, и ночью кашляющего Ворона быстро придушили подушкой. Истерзанный болезнями старик почти и не дергался. На следующий день в зоне был уже другой патриарх.

И никому не было дела до того, что в последнее время Ворон все чаще раскаивался в своих скорбных делах и очень жалел, что ему придется умереть здесь, в зоне, как паршивой собаке, и еще думал про себя: «Не по-людски ты жил… Не по-людски…»

А пожалело о смерти Ворона только начальство колонии, потому что с новым паханом здесь можно было ждать больших неприятностей.

1989–1991 гг.

Под наркозом

Все необходимые процедуры уже были закончены, оставалось только дождаться утра, когда за ним придут и на каталке повезут в операционную. А уж там как сложится. Врачей беспокоило его сердце – выдержит ли оно длительный наркоз…

Виктор Иванович Казанцев лежал в палате, уставившись в потолок, ни о чем не думая. Что думать о том, что будет после, если не известно, а будет ли оно вообще? Заснуть никак не удавалось, хотя иногда он и погружался в беспокойное забытье, из которого его выдергивали какие-то воспоминания из прошлой жизни. Вот от них почему-то деться было некуда, видимо, человек так уж устроен, что не может перед каким-то роковым событием не прокручивать свою жизнь вдоль и поперек.

Вдруг из небытия выплыла утонувшая в яблоневых садах рязанская деревня, стоящая на берегу неспешной, но омутовой реки Прони. Покосившийся деревянный дом с подгнившим полом, по которому ползали голопузые двойняшки послевоенного образца.

 

У русской печки застыла со скорбными глазами Богородицы мать, прижимающая к себе белоголового Витьку, родившегося перед самой войной. Заросший щетиной, с нечесаной головой отец, звякая двумя медалями на сношенной до бахромы гимнастерке, выдергивая из горлышка зеленой бутылки пробку, дрожащей рукой наливал в граненый стакан мутный самогон.

Скривившись, он залпом выпивал его и, занюхивая коркой засохшего хлеба, орал во все горло:

– Не-а, ты мне ответь, мать… Я всю войну на передке, а он всю войну в тылу с санитарками проваландался, а хоромину старики ему отписали!.. Это справедливо, да?.. Ты мне ответь! Ответь, мать!

В такие минуты Витьке хотелось скорее улизнуть на улицу. Он уже наслушался о смертной обиде вечно пьяного отца на своих умерших в войну родителей и на старшего брата Василия, которому те отписали перед смертью свой добротный каменный дом.

– Окстись, Иван, брат он тебе родной, – тихим голосом урезонивала его мать. – У Василия восемь душ, мал мала меньше.

– Положил я на них!.. – еще больше распалялся отец. – Я на передке Расею защищал, а он…

Витька знал, что будет дальше. Пьяный отец вырвет из забора кол и бросится на подворье старшего брата рассчитаться за обиду. А потом два его младших брата, близнецы Павел и Петр, оставшиеся жить с покладистым и трудолюбивым Василием в родительском доме, притащат отца домой и аккуратно уложат на пол, где тот будет храпеть и материться во сне до утра.

Но как-то раз в начале осени сын старшего брата Василия Санька попался объездчику на колхозном морковном поле. По указанию местного и очень уж бдительного и строгого районного отдела народного образования должен был, в назидание другим, состояться суд, чтобы Саньку на законном основании исключить из школы. Узнав об этом, отец даже пить бросил. А накануне взбудоражившего деревню события он отозвал Витьку в сад и, показав ему трофейную губную гармошку, на которую у того давно глаз горел, сказал, что отдаст ему «эту музыку», если он на суде над Санькой прилюдно скажет то-то и то-то…

– Дети, – свистящим шепотом открыла судилище высоченная Марь Ванна – директор школы, героическая, но абсолютно бескомпромиссная женщина сталинской закваски, – говорите без утайки все, что вы знаете об этом расхитителе социалистической собственности и враге народа, – ткнула она пальцем в съежившегося от страха Саньку.

Ребятишки о тихом, застенчивом Саньке ничего плохого не знали. Не понимая, что хотят от них взрослые, они испуганно шушукались меж собой. В классе стоял гул, как в пчелином улье.

Марь Ванна вытянулась во весь свой гренадерский рост, одернула поношенный пиджачок и, вознеся к потолку левую руку – правую она оставила на войне, – провозгласила окопным басом:

 
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!..
 

Дети с перепугу так и замерли с открытыми ртами.

– Марь Ванна, – встал тогда из-за парты Витька, – а Санька наш на сборе колосков сказал, что товарищ Сталин без порток всех оставил.

Тишина наступила такая, что было слышно, как в стекла бьются осенние мухи.

– Ты это сам слышал, Казанцев? – трагическим шепотом спросила Марь Ванна.

– Сам, – глядя в окно, ответил Витька.

Вечером того же дня из райцентра приехали два мордатых милиционера. Долго допрашивали Саньку и Витьку и их родителей, дали пацанам подписать какую-то бумагу, а потом увезли Саньку на мотоцикле с собой. А отец вручил Витьке заветную гармошку. Мать же, когда он хвастался ей «этой музыкой», только плакала.

Через полмесяца в областной газете появилась статья о мужественном поступке пионера Виктора Казанцева и его отца, героя-фронтовика, которые, невзирая на родственные связи, помогли органам НКВД разоблачить злостного расхитителя социалистической собственности и «врага народа» Александра Казанцева.

Витькин отец после статьи летал по округе гоголем. У деревенского магазина кричал с пьяных глаз, что скоро выведет на чистую воду главного «врага народа» и врага колхозного строя своего старшего брата Василия. Глухой осенней ночью, когда пьяный Иван брел огородами домой, его встретили близнецы Павел и Петр. Тот по обыкновению выломал из ближайшего забора кол и бросился на них. В завязавшейся злой драке кто-то из близнецов угодил ему кулаком прямо в висок. Иван Коробов упал и больше уже не встал.

Подозрение в его убийстве, разумеется, пало на старшего брата Василия. Скоро милиционеры увезли его в тюрьму, и в деревне больше никогда о нем не слышали.

Власти властями, а деревня рассудила по-своему – с Витькой никто теперь играть не хотел, от него отворачивались, как от заразного, даже в школе. Павел и Петр завербовались на шатурские торфяные разработки, но семьи братьев Василия и Ивана поддерживали как могли. Видимо, так они решили на семейном совете. Ни в чем не повинная Витькина мать почернела лицом. Деревенские стороной обходили их дом. Так оказались они вдвоем среди чужих людей, никому не нужные. И никого, кроме матери, у Витьки тогда не было.

В крещенские морозы мать, поняв окончательно, что жить так долго не сможет, а Витька после ее смерти пропадет, подалась с ним прямо в столицу.

В Москве ей удалось устроиться домработницей к очень важному железнодорожному генералу. Своих детей у него не было, и они с супругой всю нерастраченную любовь обратили на смышленого сынишку своей прислуги. Через год генерал устроил Витькину мать на ткацкую фабрику и добился для нее койки в общежитии. Потом уже Витька понял, что мать мешала генеральской чете чувствовать себя как бы его, Витьки, родителями. Лишняя она была в генеральском доме.

Часто общаться с матерью, к радости генерала и его жены, у Витьки потребности не было. Жил он теперь среди редкостной антикварной мебели, вывезенной железнодорожным генералом из поверженной Германии, среди старых картин в массивных золоченых рамах, красивого мейсенского фарфора, и вся предыдущая деревенская жизнь с ее горестями и печалями быстро выветрилась из его молодой головушки. Наверное, и мать он не любил навещать потому, что она напоминала ему о чем-то стыдном и глупом, что было связано с отцом, двоюродным братом, которого он и вспомнить теперь не мог…

Когда вырос и по генеральской рекомендации поступил в Московский институт инженеров железнодорожного транспорта, то стал уже стыдиться своей родительницы. И никогда не знакомил ее с друзьями и девушками, которые у него появились. Зачем? Ничего не изменилось и потом, после того как он, благодаря связям генерала, продолжил свое образование в Высшей партийной школе, а затем и в Академии общественных наук при ЦК КПСС. Правда, заняв кабинет на Старой площади, помог ей получить квартиру и как-то устроил в больницу. Где она, кстати, и умерла. На жизни и деятельности ответственного работника Виктора Ивановича Казанцева ее смерть никак не сказалась…

И вот теперь, в ночь перед утром, которое, как считали и врачи, и Казанцев, может обернуться и смертью, вдруг выплыла из небытия забытая, казалось бы навсегда, рязанская деревня. И он в женщине с выплаканными глазами, стоящей одиноко у развалившегося деревянного дома, узнал свою мать.

– Ты не бойся, сынок, – вдруг негромко сказала она. – Все у тебя будет хорошо.

– Кто ж его знает, – запнувшись, ответил он. – Говорят, сердце может не выдержать…

– Ничего, ты главное не бойся… И не переживай, тебе сейчас нельзя.

– Не переживай…

– Я же знаю, ты сейчас будешь вспоминать отца, Саньку, гармошку эту проклятую… Начнешь себя корить, мучить. Не надо, сынок.

– А разве я не виноват? Из-за меня тогда столько людей пострадало.

– Так ты ведь тогда совсем ребенком был. Еще ничего не понимал.

– Что-то уже и понимал…

– Да нет, просто время было такое, люди… Мало ли что ребенок из-за игрушки сказать может? Это взрослые должны понимать… А они вон тогда что удумали…

– А ты?

– Что я?

– Ты ни разу на меня не разозлилась? Ни разу не захотела наказать? Ведь из-за меня на тебя вся деревня волком смотрела?

– Ну как же я могла? Ты же сын мой.

– А отец? Его ты тоже за все простила?

– Его – нет. Он передо мной на всю жизнь виноват. Я бы и ушла тогда с тобой от него, да некуда было…

– Мам…

– Что, сынок?

– А меня ты простила?

– Да я тебя никогда и не винила ни в чем. Жалела только очень, когда на тебя все ополчились. Как сердце выдержало – не знаю. Наверное, потому что понимала – пропадешь ты без меня. Думала только, как тебя спасти, на ноги поставить, а там уж…

– Да я не про тогда… Я про… Про потом… Когда я у генерала жить остался, а ты ушла… И потом… Мы же не виделись годами…

– Ну что поделаешь, сынок, так сложилась жизнь. А тобой я только гордилась всегда… Всегда. Вот и все, сынок. Это самое важное…

В день выписки, когда Виктор Иванович был мыслями уже далеко от больницы, в палату заглянул хирург, участвовавший в операции. Пожелав здоровья, он вдруг сказал:

– Не знаю, стоит ли вам говорить… Но во время операции был момент, когда нам показалось, что все – сердце уже не запустится… Не знали, что делать, а оно вдруг заработало. Просто чудо какое-то! Наверное, там, наверху, на небесах, есть кто-то, кто за вас похлопотал… Не знаете, кто?

– Кто ж его знает, – пожал плечами Казанцев.

– Это хорошо, когда есть кто-то такой, – задумчиво сказал врач. – Не всем это дано. Вам здорово повезло.

Когда хирург ушел, Казанцев подумал, что надо съездить на могилу матери, где он не был с похорон. Но прошло время и, погрузившись в повседневные дела и суету, он так и не выбрался. Как-то все было не до того. Находились дела поважнее…

1992 г.

Злодейство

Уже в сумерках Игнат Васильевич Зарубин, бывший начальник Горайского УгРо, а ныне, по преклонному возрасту, обыкновенный участковый инспектор, возвращался домой из городской бани. Подходя к двухэтажке из серого силикатного кирпича, на фронтоне которой нахально красовалась неоновая вывеска: «Супермаркет. Бизюкина и компания», он кстати вспомнил слова не то Петра Первого, не то Суворова: «После бани продай подштанники, но выпей».

«Не прихватить ли домой бутылочку?» – задумался Зарубин и повернул к двери «супермаркета», который на самом-то деле был заурядным окраинным магазином, где продавалось все, начиная от маргарина и школьных тетрадей и кончая одеждой местного производства и «самопальной» захолустной водкой.

Кинув взгляд на прилавок, Зарубин сразу направился в хозяйский кабинет:

– Ты уж, Ксюша, сгоноши мне по старой памяти бутылочку настоящей казенной, – сказал он дебелой крашеной блондинке неопределенных лет, Ксении Бизюкиной.

– Что для хорошего человека не сделаешь… Для тебя, Васильевич, всегда найдется бутылочка московской «кристалловской». Привезла из столицы для себя, но по старой дружбе, – засмеялась Бизюкина и скрылась в подсобке.

Оставшись один, Зарубин по неистребимой привычке опера глянул в окно во двор магазина, скрытый от улицы высоким деревянным забором. Там стоял с погашенными фарами мерседес, а рядом черный джип-чероки. В освещенном салоне джипа сидели трое и разговаривали. Одного из них он узнал сразу – Ломакин, заместитель главы местной администрации, молодой да ранний, одновременно делающий карьеру и сколачивающий капитал. А с ним кто?.. Ого, тамбовские «быки» – Мокей и Мерин! И номер на джипе тамбовский.

«Хорошая компания у нынешней власти! – усмехнулся Зарубин. – Вот ты, старый хрен, всю жизнь с бандитами провоевал и даже на паршивый жигуль не заработал. А Мокей уже на американском чероки разъезжает, хотя вернулся с зоны полгода назад…»

Впрочем, подумал Игнат Васильевич об этом без злобы, ведь за последние годы он привык уже ко многому. И давно уже перестал по каждому поводу желваки катать и кулаки сжимать.

Между тем Ломакин протянул «быкам» полиэтиленовый пакет. Те что-то достали из него…

«Мать честная! – покачал головой Зарубин. – Стволы!..»

Больше он подумать ничего не успел, потому что из подсобки вернулась с бутылкой «Кубанской» хозяйка «супермаркета». Расплачиваясь, Зарубин тем не менее краем глаза успел заметить, что джип с тремя пассажирами выехал из магазинного двора. Проходя мимо ворот, он по привычке глянул на свежий след: резина фирменная, с шипами, а сход-развал передних колес не отрегулирован – протекторы стесаны снаружи.

Уже дома, выпив и закусив, устроившись на диване перед телевизором, в котором ломались какие-то отвязные девицы, Зарубин стал размышлять о том, что увидел случайно во дворе «супермаркета». То, что Ломакин, какой-никакой, а представитель власти, вместе с бандитами какие-то совместные дела ведет, его ничуть не удивило. Потому что он все про Ломакина знал, в свое время все его невеликое прошлое изучил.

 

Поступив в Высшую комсомольскую школу, Ломакин близко сошелся в Москве с курсантами, прошедшими Афганистан.

От них пахло порохом, мужской силой и уверенностью в своей избранности, которой не хватало ему, избалованному сыну партийного работника. Но комсомол, а с ним и ВКШ вскоре приказали долго жить. Прежде чем разъехаться кто куда, Ломакин обменялся телефонами с самыми перспективными, на свой взгляд, курсантами, про которых сразу было ясно – эти в новой жизни не пропадут. И некоторые из них действительно стали сильными людьми в столице.

В стране грянула торопливая приватизация. В своем городе Ломакину с помощью связей отца удалось приватизировать цементный завод, мясокомбинат и рынок. Конкуренты из бывшей номенклатуры и уголовная братия решили, что у него мохнатая лапа в Москве, и связываться с ним не стали. Больше того – двинули замом главы администрации. Скоро Ломакин посадил начальником угро своего двоюродного брата. И стал прибирать к рукам самые лакомые куски города и района. Для того чтобы убедить конкурентов быть посговорчивее, он пользовался услугами отморозков, которые могли учинить что угодно – погром, пожар, могли избить до полусмерти, изнасиловать жену или дочь. Но вот где-то полгода назад нашла коса на камень. На месте православной воскресной школы Ломакин задумал построить торговый центр. Однако настоятель храма отец Афанасий уступать землю под школой не хотел, и никакие уговоры и угрозы на него не действовали. Мало того, война со священником вызвала неудовольствие в областном центре, и Ломакину тихо посоветовали умерить аппетиты. Тот вроде бы отступил и затих. Правда, Зарубин был уверен, что отступил он лишь на время и выжидает удобного момента.

Отца Афанасия Зарубин помнил еще озорным парнишкой Генкой Паниным с самой хулиганской окраины города. Но именно озорным, дерзким. В нем от рождения не было той безжалостной злобы волчонка, которая так свойственна малолетней шпане. То ли Бог, то ли случай уберегли его от воспитательной колонии для несовершеннолетних, и Панин благополучно убыл в армию. Домой он не вернулся. Зарубин слышал, что после службы в горячих точках он подался в духовную семинарию, но сначала в это даже не поверил. Поверить пришлось позже, когда Панин вернулся в родной город уже в качестве настоятеля храма отца Афанасия.

Вернулся он в самое отчаянное время, когда в городе взяли власть попрятавшие уже ненужные партбилеты партийные аппаратчики и местная братва. Афанасию для попечения достались их бесчисленные молчаливые жертвы, уже ни на что в этой жизни не надеющиеся. И для всех он находил доброе участливое слово, многим помогал, чем мог. А потом пошел слух, что крещенные им ребятишки болеют куда меньше других, и потянулся к нему народ и из других городов. А потом перехлестнулись его пути и с уголовной братвой. То просили его кровавую разборку между своими предотвратить, то отпеть отправившегося в мир иной другана… Дальше – больше: с просьбами помочь разобраться в щекотливых делах с конкурентами стали к нему обращаться и бывшие партийные секретари, ставшие банкирами, бывшие директора заводов, ставшие их хозяевами, городские власти и даже милицейское начальство. Отец Афанасий никому не отказывал, потому что любой мир считал делом богоугодным и правильным.

Откуда у него брались на это силы, Зарубин понять не мог. Но ведь находились. И в какой-то момент Зарубин ясно осознал, что без отца Афанасия город окончательно превратился бы в загон, где сильные помыкают слабыми без всякой жалости. А зачастую и без злобы даже – как помыкают бессловесными тварями. Отцу Афанасию удавалось разлившуюся в воздухе злобу хоть как-то утишить. Раз заговорили они об этом с Зарубиным, и батюшка с печалью сказал, что уповать можно на то, что все-таки опомнятся со временем люди, поймут, что нельзя так жить, как они живут… И еще пригласил Зарубина зайти на занятия в воскресную школу – посмотреть на ребятишек, послушать их звонкие голоса…

«С такими детками как можно веру терять? Они совсем другими растут. Я даже не столько от молитв, сколько от них сил набираюсь», – тихо признался он. И так это было сказано, что Зарубин решил в школу обязательно заглянуть.

А на рассвете следующего дня инспекторы патрульной машины ГАИ обратили внимание на большую собачью стаю, грызущую что-то в кювете. Когда милиционеры вышли из автомобиля и подошли ближе, увидели уже обглоданный собаками труп, в котором сразу опознали отца Афанасия.

Прибывшая на место преступления оперативная группа районного УгРо, с которой по старой памяти приехал и Зарубин, обнаружила в снегу, неподалеку от трупа, пистолет «ТТ». Осматривая обочину, Зарубин приметил след правого переднего колеса джипа, впечатавшийся в замерзшую мочу. С внешней стороны протектора резина была стесана, и во льду четко отпечатались следы шипов… Зарубин хотел рассказать об этом начальнику УгРо, возглавлявшему оперативную группу, но тот раздраженно отмахнулся:

– За ночь по трассе тысячи машин с шипованными колесами проехали, попробуй найди их теперь. И кто искать будет? У нас студенты юрфака следаками пашут.

Но Зарубин не отступал. И поведал майору о тамбовском джипе-чероки, о встрече тамбовских «быков» с Ломакиным. Он даже номер джипа собрался назвать, но майор как-то слишком пристально посмотрел на него, отвел в сторону и наставительно сказал:

– Дед, ты теперь участковый? Вот и следи за алкашами на своем участке. Или с ментовскими законами не знаком?

– Это с какими же? – буркнул Зарубин.

– Не совать нос туда, куда тебе не положено! – отрезал начальник УгРо и угрожающе добавил: – Если не хочешь остаться совсем без носа.

Сказал и пошел не торопясь к своим подчиненным, толпившимся у трупа.

Зарубин молча смотрел в его могучую спину и думал, что убийц отца Афанасия для блезиру поищут, конечно, но никого не найдут, а может, и найдут… да не тех. Под шумок «не тех» арестуют, потом освободят, а приостановленное производством уголовное дело навсегда похоронят в архиве. Брат брата, тем более номенклатурного, не выдаст, пусть и двоюродного.

Ближе к вечеру Игнат Васильевич зашел в пивной бар в центре города. Его держал местный уголовный авторитет Паша Колода, имевший четыре ходки в зону. Две из них в советские годы обеспечил ему, кстати, сам Зарубин.

Сев за столик в затененном углу, он прислушался к разговорам посетителей. В районном городке, как в деревне, новости сорока на хвосте носит. Все обсуждали убийство отца Афанасия. Говорили, что, мол, киллеры позарились на несметные церковные деньги, которые вроде бы накопил батюшка.

Зарубин и полкружки не выпил, как напротив него уселся громадным корявым пнем Колода. Вид у него был мрачный. Впрочем, когда он был другим? С самых юных лет от него так и несло опасностью. Зарубин допил кружку и посмотрел прямо в беспросветные глаза Колоды:

– Твоих детишек вроде бы отец Афанасий крестил?

– Он. Только если ты исповедовать меня пришел, то не по адресу обратился, – отрезал Колода. – Не наша братва попа замочила!

– А дети здоровые растут?

– Нормально растут. А что тебе мои дети? – нахмурился Колода.

– А то, что твои растут, а у святого человека Афанасия, который зла никому не сделал, наследник еще не родился, а уже осиротел.

– Ты опять на нас катишь? Я же сказал уже – не наши, – сжал зубы Колода.

– Между нами, Паша, по жизни счеты есть, и я не забыл об этом, когда шел сюда. Но пришел я по другому делу…

– Так говори – по какому.

– У нас, Паша, случилось злодейство. Злодейство, которое ни простить, ни спустить нельзя… А все к тому идет…

– А я-то тут при чем? Я в ментах не служу. Ваши законы не защищаю, – криво усмехнулся Колода.

– А я служу. Всю жизнь. Поэтому слушай меня внимательно. Вчера под вечер иду я из бани и вижу: во дворе «супермаркета» в джипе тамбовские «быки» Мокей и Мерин о чем-то базарят с Ломакиным… Знаешь такого?

– Знаю, конечно. А насчет тамбовских – точно? – насупился Колода. – Не путаешь, случаем?


Издательство:
РИПОЛ Классик