bannerbannerbanner
Название книги:

Троянский конь

Автор:
Леонид Зорин
Троянский конь

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

encoding and publishing house


© Зорин Г.А., 2020

© Издательство «Aegitas», 2020


Все права защищены. Охраняется законом РФ об авторском праве. Никакая часть электронного экземпляра этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

Вместо вступления

Передо мною лежат разрозненные, несвязанные меж собою листки – все, что осталось у нас от Певцова. Так называемый архив.

Я должен извлечь из него все путное, внести в этот хаос некую стройность, свести фрагменты в единое целое, в подобие какой-то системы.

Задача столь же невыполнимая, сколь драматическая и тягостная. Не только новое поколение – и сам я недостаточно ясно вижу угрюмого чудака, избравшего меня в собеседники. Мне уже надо сделать усилие, чтобы припомнить его повадки, его гримаски, его походку. Короткие нервные смешки. Внезапные паузы в монологах. И все эти мелочи, из которых складывается реальный образ. Кажется даже, что фотографии недостоверны и приблизительны. Лицо, прирученное объективом, мне представляется малознакомым.

Все уверяют, что я обязан выполнить свой дружеский долг, что это благородное дело. Мой труд мне зачтется. Кто, если не я? Само собой, никого другого Певцов не избрал бы своим конфидентом.

Настойчивей и упорней всех прочих была сухощавая строгая дама среднего возраста, коротко стриженная, прямая, вызывающе тощая. Казалось, что вся она состоит от шеи до пят из одних убеждений. Естественно, самых передовых. На месте бюста сурово зияли две добродетельные вогнутости. Взгляд ее был непримирим, а голос и басовит и грозен. Сказала: так будет по-христиански.

Я дрогнул. Среда, в которой мы вертимся, умеет спеленать человека так ловко, что он и не шевельнется. Тем более правила поведения профессионального литератора включают безусловное следование традициям родимой словесности.

Были ли мы и впрямь друзьями? Не знаю. Дружба – весьма возвышенное, почти романтическое понятие. И столь же прекрасное, сколь лукавое. Оно не очень-то совмещается с нашим суровым круговоротом. Досталось нам оно от античности, один из ее красивых мифов. Тогда планета была мала, боги соседствовали с людьми, тут же, на олимпийском пригорке, были участниками их жизни.

Где-то неподалеку прогуливались Орест и Пилад, два преданных сердца, две жизни, сросшиеся в одну, – все было домашним, почти семейным. И люди были вровень с богами, и непомерными были страсти – они выплескивались наружу и бушевали так безоглядно!

Но то были давние времена. Недаром же Александр Сергеевич испытывал такие сомнения, когда размышлял о странностях дружбы. «Обиды вольный разговор… Иль покровительства позор». Ах, как пронзительно был он умен! Поэтам такой беспощадный ум вроде бы даже и не положен. Все видел, все понял и все угадал. «Иль покровительства позор». Но так исступленно мечтал о друге! Мы, смертные и грешные люди, довольствуемся хотя бы приятельством. Однажды встреченный человек покажется не чрезмерно вздорным, не слишком скучным, не слишком опасным. К тому же не очень тебя раздражает. Чего еще требовать? Вы и сходитесь. Других побуждений и быть не может, когда за плечами двадцатый век со всеми пропастями и безднами, с непрочной обесцененной жизнью, с его лицемерием и кровавостью.

Люди, допущенные историей дожить до конца своих биографий, едва ли не с юности заслоняются спасительным панцирем – немногословием и взвешенной, холодной учтивостью. Держат дистанцию. Пафос им чужд. Да он и бесповоротно развенчан. А дружба – даже самая сдержанная – требует определенной патетики, этакой взвихренности души. Где же их взять? Кто тебе скажет?

Но я неспроста ведь упомянул, что есть и общественное мнение. Можно над ним про себя посмеиваться, можно оспаривать время от времени его оценки и предписания, но быть от него независимым трудно, если не ставишь перед собою сознательной цели его эпатировать, как некогда поэт Тиняков. Но то был скорее жест отчаяния честолюбивого отщепенца, обманутого в своих надеждах. («На все, что за телесной сферою, мне совершенно наплевать».)

Что до меня, то я не испытываю такой истерической потребности доказывать свою суверенность, да в этом и нет необходимости – довольно и моего домоседства.

С покойным Певцовым мы часто встречались, когда постарели, то перезванивались, при этом – достаточно регулярно. Мы выделили один другого из нашей поднадоевшей толкучки и ощутили нужду в общении. Кто знал нас, тот имел основания считать нас друзьями, и было бы странно зачем-то опровергать это мнение. Бог знает, как начинается дружба и почему она возникает. Естественно, современные связи не соответствуют древним притчам, и все же нет смысла снижать их градус. Тем более в пору воспоминаний, когда цена реальности падает.

Мы часто обменивались суждениями о людях, событиях и сенсациях, к тому же пристрастия и наблюдения у нас, как правило, совпадали. Однажды, боясь обнаружить чувствительность, мы поняли: нам в радость быть рядом, нас двое и мы уже не одиноки.

Похоже, что мало-помалу соткались не тяготившие нас отношения. Опасное облачко – юная женщина – однажды явилось, и, в самом деле, то было для нас тревожное время. Однако длилось оно недолго, и наш мужской союз устоял. Его оборвала кончина Певцова, ушел он безвременно, в одночасье.

Я знал, что он регулярно заводит дородные записные книжки. Я видел, как он их заполняет – одну за другой, – да он и не прятал этой привычки, когда его спрашивали, отшучивался: «Инстинкт графомана».

В ту пору мы все еще были молоды – и я, и он, и все наши спутники, был молод и окружавший нас мир. Настолько молод, что все изъяны и очевидные уродства стали привычными и домашними. Мы неприметно к ним притерпелись, притерлись, пригрелись и приспособились, возможно, на подсознательном уровне. Вот и пошучивали, посмеивались. Вся эта жизнь была своей. В ней предстояло существовать. Ну что же, мы и существовали. В конце концов, другой у нас не было.

И вот эти записи передо мной. От каждого, кто провел свою жизнь на плахе письменного стола, всегда остается ворох бумажек, в которых отражены его будни, прошедшие в погоне за словом. Перебирать их – нелегкий труд. И я по натуре не следопыт, тем более не архивный крот. Я ничего не ищу в этих папках. Донат Константинович Певцов был человеком нереализованным, так и оставшимся «вещью в себе». Слишком закрытый, перемолчавший, слишком застегнутый господин.

Молчание сперва обнадеживает, нам верится: оно неслучайно, возможно, помогает сберечь невидимую миру энергию. Однажды она потребует выхода, архангельский голос взорвет тишину.

Но дни проходят, надежды гаснут, и ожидание увядает. Нет, гром не грянул, не разбудил, тот, кто таил в себе загадку, лишь притворился, ларец был пуст. А может быть, не хватило мужества для безоглядной готовности к исповеди, той бычьей всесминающей воли, которая заставляет маньяка гнать ежедневно строку за строкой? В конце концов, не все в этом мире люди, исходно приговоренные к этой пожизненной маете. Не все теряют покой и разум от девственной наготы бумаги, не все впадают в неистовство, в амок, стараясь покрыть ее лихорадочными, стремительно нанесенными знаками. Есть все же и нормальные люди.

Какой-то весьма недолгий срок в Москве судачили о Певцове. Бывало, я сам теребил Доната, расспрашивал, как движется дело, как ему пишется, близок ли финиш. Но он отделывался невнятицей, старался не говорить о том, чем удивит нас и чем порадует. Однажды сознался, что много думает о Гоголе, первых его шагах, но от подробностей уклонился. В конце концов, я от него отстал, охотно проявлял деликатность, она к тому же давала возможность со вкусом поговорить о себе, о собственных делах и заботах. Певцов был внимательным собеседником, иной раз давал и дельный совет.

Москва его больше не обсуждала, явились новые имена, потребовавшие к себе внимания. Его не то что совсем забыли, ему позволили жить в тени. Похоже, это его устроило.

Я был действительно удручен, когда Доната Певцова не стало. Утраты входят в состав нашей жизни, теряем родителей, жен, сестер и вот – живем, «исполняем обязанности». С годами наши сердца твердеют, способность к страданию все слабей. Великий старик, схоронивший сына, которого безусловно любил, последнего близкого человека, сказал, отойдя от свежей могилы: «Вперед по трупам». Да, именно так. Помню, я мысленно содрогнулся от этой мужественной реакции, – необъяснимое ощущение: казалось, что меня обожгло колючее прикосновение льда.

Я был тогда относительно молод, мужчина в соку, в расцвете сил. Я просто заставил себя забыть этот столь ухарский вызов смерти. И мне это удалось, забыл. Но вот сегодня он выплыл в сознании. Сразу же вспомнился бравый старец, а прежде всего Донат Певцов, история наших с ним отношений. Сейчас уже ничего не осталось – ни отношений, ни их истории, ни самого Доната Певцова. Только исписанная бумага, которую предстоит воскресить.

Архив Певцова

«Агрессия – двигатель истории, мотор жизнетворчества. С каждым днем мне все яснее, что так и есть, пусть даже эта мрачная истина противоречит моей природе и задевает мой образ жизни. Не говоря уже о сознании. Неповоротливые особи, к которым я себя отношу, могут ворчливо напоминать о высших ценностях, о созерцательности, об отрицании суеты – от этих высокопарных словечек никто не уймется и не прозреет, движение не замедлит хода.

Мир подсознательно выбрал агрессию – так полагают ее адепты. Она – питательная среда, источник созидательной мощи. Все, что лишено наступательного, завоевательского инстинкта, – бесплодно, обречено на забвение.

 

То, что низвергнуто и разрушено, было исходно нежизнеспособно. Оно подлежит аннигиляции, должно быть развенчано и низложено. Так полагают нетерпеливые, а нетерпение – стимул действия.

Мы приняли эту религию силы на веру и подписали акт о безоговорочной капитуляции. Сменили свою кожу на шкуру, сменили свою адамову суть, перемещаемся по земле на четырех когтистых лапах. Возможно, что это еще не финал нашей эпической эволюции. Однажды мы предпочтем скольжение и сменим шкуру на чешую.

Все это стало почти неизбежным с той самой поворотной минуты, когда Рубикон был перейден, и двинулись мы не вглубь, а вширь. Уже не исследуем, а преследуем. Не постигаем, зато захватываем. Мы пухнем, самодовольно пухнем. И чем мы больше в своих объемах, тем больше исчерпываем себя.

И тут наступает преображение. Несуетное «служение муз» вдруг обнаруживает нетерпимость, едва пресловутая Главная мысль становится руководящей идеей. А значит – навязчивой идеей. Добро бы ты разбирался с ней сам, но ты полагаешь своею миссией и целью подчинить ей читателя.

Бог весть почему, но ты убежден в своей безусловной учительской роли и в праве на некое мессианство.

Поэтому и страдаешь, и маешься, и словно томишься под этой глыбой обрушенных на себя обязательств. Призвание утратило прелесть волшебной игры, зато обрело поистине неподъемный вес надменной тяжеловесной проповеди, оно становится Поручением.

Сколь ни печально, все вышесказанное относится в равной мере ко мне, к работе, которой я занят, к «Замыслу» и, наконец, к моему герою. Что до меня, тут все понятно: я посягаю на исполина, на символ, на андреевский памятник. Верчусь в лабиринте чужой души, хочу постигнуть непостижимое – едва ли нужен другой пример настолько откровенной агрессии. Примериваешь чужое платье, чужую поступь, чужие свойства. Так начинается трагифарс. Мне, разумеется, не по росту все то, что подобает Юпитеру. Герой же трудов моих несомненно выдерживает такое сравнение. Ни Юлию Цезарю, ни Бонапарту даже не снилась такая неистовая сверхчеловеческая гордыня. Завоевателю из Малороссии потребовалось еще стать пастырем.

Не мне его за это судить. Он жил, повинуясь непознанной силе, которая выбрала в этом мире носатого нежинского лицеиста, пометила неким незримым знаком и поселила в нем его тайну. Зато и дала ему краткий срок. Как ливень пронесся он над Петербургом, над русской провинцией – нескольких мигов хватило ему, чтобы все увидеть, запечатлеть и поднять нам веки.

Но я-то при чем? Возможны ли здесь какие-то точки соприкосновения? Любые параллели с писателем, которого я самовольно сделал частью своей незначительной жизни, анекдотичны, кощунственны, жалки. Моя литераторская работа, мучительная, порою тягостная, с ее претенциозными паузами, когда я «наполняю колодец», готовлюсь, раздумываю, обкладываюсь своими канцелярскими папками, устраиваю сам себе праздники, запихивая в эти копилки то где-то выловленное словцо, то высосанную из пальца мыслишку, – какая тут связь с вулканом, стихией, с наитием, с полетом орла?

Но я предпочитаю напыжиться, уверить себя, что все в порядке, что дело ладится, дело спорится, серьезные авторы не торопятся, они выжидают, они терпеливо готовятся к великому часу, когда наконец созреет истина, характеры заиграют красками, соображения обретут истинный вес и высокий смысл. Пока охотники за добычей, искатели даров и щедрот, ловцы удачи, грошовые перья спешат ухватить лотерейный шанс, бубнят под нос свое заклинание: «в нужное время – в нужном месте», я запираюсь в своей норе, я никому не дышу в затылок и не участвую в марафоне. Лишь повторяю: ты сам по себе и у тебя есть своя забота – хранить свой секрет и ткать свою пряжу.

Весьма утешительные раздумья. И тягостная фальшивая жизнь. Столь почитаемая словесность, которой служу я с младых ногтей, – опасная, вероломная дама, при этом не чуждая фарисейства. Ибо, как ведомо всем, граница между словесностью и учительством – условная, зыбкая, неуловимая. А ведь учительство – агрессивно. И в каждом наставнике спит Торквемада.

Судьбы людские заключены в годы, оставившие свидетельства, записанные, пронумерованные. Все не закрепленное в слове кануло в бездну, не существует. Следовательно, история жизни, тем более история мысли, вмещается в несколько тысячелетий, несколько еле заметных мгновений в неисчислимом потоке времен.

Это история исчезновений. Была утоплена Атлантида, разрушена Троя, низвергнут Рим. И далее – по кровавому следу. Уже никого не удивляет то, что количество жертв находится в прямой зависимости от роста, развития и цивилизованности нашей талантливой популяции.

Чем больше и ярче мы совершенствуемся, чем больше знаем и обретаем, тем больше, успешней, неутомимей хороним мы людей на земле.

Немыслимо ни понять, ни постичь, ни даже установить эту связь между взрослением человечества и этим яростным совершенствованием его истребительного начала.

Сколь ни досадно, но соглашаешься с тем, что агрессия связана с творчеством, что их зависимость друг от друга неоспорима и несомненна.

Когда я сказал об этом Р., он снисходительно усмехнулся:

– Связь существует, и ты не первый, кого шокирует эта связь. Очень возможно, что сублимация была придумана для того, чтобы оставить за вдохновением его высокую репутацию.

– Стало быть, творчество самоубийственно?

– Такая опасность в нем существует. Есть много незаурядных авторов, допрыгавшихся до суицида. Необязательно – в крайней форме. В конце концов, господин Бальзак был тоже бесспорным самоубийцей. Родился овернский здоровяк с витальной силой, вполне достаточной, чтоб провести на земле сто лет. И как он ею распорядился? Загнал себя в яму на полдороги. Агрессия била в нем через край. Он при своей звериной чуткости, конечно же, ощущал угрозу, хотел убедить самого себя: «искусство идет от ума – не от сердца». На сердце он не слишком надеялся, он чувствовал его беззащитность. Но даже и эта невероятная, несокрушимая голова не вынесла адской температуры.


Издательство:
Aegitas
Метки:
повести