© Зорин Г.А., 2020
© Издательство «Aegitas», 2020
Все сцеплено – сплелось, смешалось —
Не различу, не разомкну
Свою последнюю усталость
И первую свою весну.
Беспечное очарованье
Смешной мальчишеской мечты
И леденящее дыханье
Тобой осознанной тщеты.
Я рано услышал, что Бог меня любит. И должен сознаться: у тех, кто так думал, были для этого основания. Все начиналось и шумно, и жарко, с какой-то даже южной чрезмерностью.
Впрочем, та первая волна схлынула достаточно быстро, за нею пришел сезон отлива. Теперь уже чаще мне доставалось. Похваливали, напротив, скупо, однажды одобрили лаконизм.
Один проницательный человек, чьим мнением я дорожил в особенности, даже назвал меня «минималистом» – помнится, это определение по-настоящему мне польстило.
Я в самом деле долгие годы выращивал в себе это свойство. Первоначально мое перо было размашисто и неуемно. Я долгие годы его обуздывал.
«Хотел бы в единое слово…» Да где ж его взять? Единое слово увертливо, его не ухватишь. За письменным столом возникала всегда докучавшая мне боязнь – не утопить бы в словесном потоке главное чувство и главную мысль.
Порою я даже себе позволял мысленно упрекнуть исполинов, оставивших нам библиотеки. Я знал – чтоб написать свои книги, они себя доблестно обрекли на аскетическую жизнь, и все-таки порою ворчал: у автора должно быть к тому же и аскетическое перо.
Впоследствии мне пришлось убедиться: чтобы писать с достойной сдержанностью, необходимо сдержанно жить.
Надо сознаться, что путь к этой истине занял у меня долгие годы.
Как всякий южанин, я был наделен чрезмерной пылкостью и при этом весьма тяготился взрывчатым нравом. Покойный отец и мягко, и точно мне подсказал, где расположено мое уязвимое местечко. Он делал это с немалым терпением, долбил, как дятел, все в ту же точку.
Однажды я ненароком подслушал, как моя мать его укоряла.
Она сердилась:
– Что ты с ним сделал? Был шумный, жаркий, живой человечек. Ты превращаешь его в ледышку. Зачем перекраивать натуру, доставшуюся ему от рожденья? Как в старину говорили – от Бога. Он на глазах моих – можешь порадоваться – становится не тем, кто он есть. Порой я его уже не узнаю. Ты что же, действительно хочешь, чтоб он жил не своей, а чужою жизнью?
Отец помедлил, потом сказал:
– Я думаю прежде всего не о том, как ему жить, а как уцелеть. Это важнее и актуальней.
* * *
Все чаще я себя вспоминаю совсем еще молодым человеком, однажды ринувшимся в Москву в надежде найти в ней свой уголок, прибиться, прижиться, укорениться.
Мне предстояло воплотить еще одну версию очень старого, неувядающего сюжета – «молодой человек из Ангулема».
Однако изящная словесность никак не могла предусмотреть казарменных московских реалий в самом конце сороковых неласкового жизнеопасного века. Тот обаятельный удалец из Лангедока или Прованса не должен был собственными боками знакомиться с институтом прописки, скрываться от милицейских досмотров, не раз и не два ночевать в подъездах. Он не блуждал по столичным улицам, поглядывая на освещенные окна – за ними мелькали тени счастливцев, однажды родившихся в мегаполисе. Чего бы не отдал я, не задумываясь, из скудных даров своей биографии, чтоб поменяться с ними местами! Но что я мог предложить взамен?
Меж тем сегодня я понимаю, что не был так обделен судьбой, как мне это казалось в ту осень. Я был достаточно жизнестоек и слепо верил в свои возможности. Я, наконец, был бодр и молод. Не много. Но и не так уж мало. Теперь-то я знаю, что те понятия, которые кажутся нам почерпнутыми из мифов, легенд и старых книг, материальны и осязаемы, больше того у них существуют свои энергия, вес и плоть.
Нет спора, реальность была суровой. Случайно найденное жилье – убогая запроходная комната – мне тоже было не по карману. Но зыбкость моего бытования определялась не только бедностью.
Тот угол, который я подыскал, был столь же ненадежным пристанищем – дунь на него – и он исчезнет, – как неприметная паутинка. Хватило б и легкого взмаха швабры, чтоб и следа от нее не осталось.
Однако никто из моих соседей так и не намекнул участковому о появлении нелегала. Я несколько лет просуществовал на птичьих правах, пока обстоятельства мне не позволили выйти на свет.
Я неспроста так упрямо, так часто все возвращаюсь к тем временам. Этот кусок моей нищей юности, верно, и стал моей главной темой. Видимо, каждому литератору так и написано на роду выстрадать право на дело жизни. Может быть, европейский климат мягче и от людей пера не требует низменной готовности к тяготам, искусам и передрягам. Но у Евразии, очевидно, свой воздух, свой лед, своя ноосфера. Своя драматическая судьба. Наша отечественная история свидетельствует, что право на слово небезопасно, да и кроваво.
Разворошив кладовые памяти, наверно найдешь двух-трех счастливцев, но имена их не заглушают горькую музыку мартирологов.
Все мои думы и все мои страсти были насыщены и переполнены мечтой о Москве, тоской по Москве, горячечным ожиданием встречи. Самые ясные, звонкие годы были отравлены изнурительной, не отпускавшей меня лихорадкой. Молодость в южном портовом городе, пестром, певучем, разноголосом, казалась бесцельной и неподвижной, стремительный листопад тех дней томил мою душу, одна только мысль настойчиво жгла воспаленную голову – какая преступная расточительность, как безоглядно я трачу время, единственное мое сокровище!
Вот так, в этом странном анабиозе, бесследно растают мои возможности решительно изменить свою жизнь. В услужливой памяти шелестели когда-то прочитанные страницы о трогательном уюте провинции, об улицах детства, об отчем доме. Я лишь угрюмо скрипел зубами – дернул же дьявол меня родиться за тысячи верст от огней Москвы!
Потом, повзрослев, я часто посмеивался и над дорожной своей лихорадкой, и над своей мальчишеской верой, что воздух столицы и есть та аура, которая наполнит перо энергией и заразительной силой – стоит решиться, стоит дерзнуть, сесть в поезд, который на третьи сутки доставит тебя на Курский вокзал, чуть ступишь на освещенную площадь, шепнешь себе: ну вот я в Москве – и жизнь по взмаху волшебной палочки покатится по звездной дорожке.
Какая-то мантра, самогипноз! И все же сегодня, когда вот-вот ударит мой двенадцатый час, я с удивлением обнаруживаю, что та петушиная отвага не так уж была смешна и пуста. Впоследствии я не раз убеждался, что осмотрительные люди, даже выигрывая жизнь, с треском проигрывают судьбу.
При этом я вовсе не ощущал в себе ни авантюрности, ни мушкетерства и не был избыточно наделен спасительной молодой безоглядностью. Я сознавал, что в родном моем городе нет у меня ни единого шанса, но видел, что будущее в Москве зыбко, качательно, неразличимо. Москва ни слезам, ни словам не верит, в ее пределы со всех сторон спешат кочевники, бедолаги, мечтатели и ловцы удачи – возможно, что двум или трем из тысячи она улыбнется и снизойдет. У остальных невеселый выбор – либо признать свое поражение, ни с чем вернуться в постылый дом, либо кружить по родной стране, не ведая, где найдешь свой угол.
Все это так, но нет вариантов. Я ощущал опасную двойственность моей ситуации – вот и привязан к городу детства, а как в нем жить? Тесно и душно, и нет надежды. Тот озорной костерок в душе, который потрескивает в ней сызмальства, здесь не окрепнет, не разгорится. Год-два и скукожится, изойдет. И все скопившиеся во мне и рвущиеся наружу слова, как реки в море, впадают в одно. Оно вместило мою тревогу, мою бессонницу, мою страсть. Шесть букв, замкнувших в себе весь мир.
Нельзя терять ни дня, ни минуты. И то и дело я вспоминал однажды пронзившую меня притчу.
По молчаливому коридору вдоль келий бредет монах с колотушкой. Стучит ею в двери и повторяет: «Прошло еще полчаса вашей жизни». Мне даже казалось: я внятно слышу и этот стук, и эти слова.
Почти такой же силы воздействие произвела на меня и лента о Томасе Альве Эдисоне. В особенности главная сцена.
Белоголовый поникший старик устало принимает восторги и поздравления пестрого сборища – юношей в смокингах, стройных дам. Все они собрались, чтоб отпраздновать великую сакральную дату – торжественный юбилей электричества.
– Что в этой жизни дороже всего? – спрашивает молодой человек.
Старец невесело улыбается, меланхолично бросает:
– Время.
Это короткое грозное слово, вместившее концы и начала, помнится, меня оглушило. Перевернуло. Прошило насквозь.
Впоследствии с таким же волнением читал я о жизни профессора Любищева, преподававшего в Ульяновске – бывшем Симбирске: он героически пытался остановить минуты, использовать каждую до конца, вычерпать, осушить до донышка все заключенные в ней возможности. Это была при всей обреченно-сти эпическая борьба с чудовищем.
Каким-то непостижимым образом наши ни в чем не совпадающие, такие несходные биографии внезапно скрестились и переплелись. Одна моя крамольная пьеса его взволновала, он с личной болью воспринял правительственную кувалду, обрушившуюся на голову автора. И этот рачительный страж мгновений, стремившийся, чтоб ни одно из них не кануло, не пропало попусту, не исчерпав себя до предела, не пожалел ни часов, ни дней, потраченных на гневные письма в защиту опального драматурга.
Мне все же привелось их прочесть. Вот только некому было выразить переполнявшие меня чувства. Его уже не было на земле.
И так же не успел я послать слова благодарности и Сахарову. Однажды – по странному побуждению – он принял решение подчеркнуть свой переход к конфронтации с властью письмом в защиту гонимой пьесы. Я вновь драматически не успел. Поистине было нечто фатальное и в этих запоздалых открытиях, касавшихся собственной биографии, и в этой бесстрастно обрубленной временем, невысказанной признательности призракам. То ли мне было так предначертано, то ли не дано было небом счастливой участи быть услышанным.
Но все эти бури – рождение пьесы, ее недолгая жизнь на сцене, державный запрет и державный гнев, кончина великого режиссера, который по вине драматурга утратил созданный им театр, моя чахотка и смерть отца – все это было еще впереди, все эти вихри, громы и молнии соткались, срослись, сотрясли и высветили мои пятидесятые годы безумного двадцатого века. А в первые мои дни в Москве кому какое могло быть дело до молодого провинциала, мечтавшего разглядеть хоть грошовый незанятый клочок территории.
Возможно, что лишь в моей неприметности только и мог созреть росток свалившейся на меня удачи. Я был драматически одинок, никто не знал меня в этом городе, никто в нем не был знаком и мне. В сумрачной каменной цитадели не было у меня никого, ни покровителей, ни ненавистников. Долгими темными вечерами я брел по бесконечным кварталам, смотрел на равнодушные окна, ронявшие свой золотистый свет на тротуары и мостовые.
Впрочем, была в этой грозной пустыне славная дама Софья Платоновна. Служила она в Комитете искусств, считалась влиятельной особой. Знакомство было почти случайным, во время ее командировки в наш южный город я был ей представлен – вот, обратите ваше внимание, еще один местный экспонат. Кстати, не чуждый драматургии. Пробует себя в этом жанре.
Московская гостья меня оглядела цепким, всеподмечающим взором. Бросила горсть ободряющих слов. Вот, собственно, все, что произошло. Но примечательной подробностью нашей непродолжительной встречи была ее визитная карточка, которую она мне вручила.
В ту пору подобные сувениры были, естественно, раритетны, читал я о них в почтенных книгах о жизни давно уже отшумевшей, – немудрено, что я был польщен этим знаком отличия. Да и сама она мне приглянулась. Понравилась во всех отношениях. Заметно, что цену себе она знает, но вместе с тем готова вас выслушать, демократически обойтись, ободрить, проявить интерес. Она безусловно держала дистанцию и вместе с тем ничем не поранила щенячьего южного самолюбия совсем еще юного собеседника – норовом я наделен был сверх меры. Она и по-женски меня задела. Не скрою, в тот грешный сезон моей жизни все женщины меня волновали, и в каждой я мог найти свою прелесть, но тут был, бесспорно, особый случай. Она была более чем привлекательна, изящно умна, но, должен сознаться, при всем обаянии Софьи Платоновны сильнее и опасней всего воздействовала ее столичность, другого слова не подберу. Для молодого провинциала московского нимба хватило с избытком, а то обстоятельство, что она уже приближалась к сорокалетию, лишь добавляло ей привлекательности. Зрелые дамы кружили мне голову, не прилагая больших усилий.