Издание подготовлено при содействии Литературного агентства и школы «Флобериум»
Миссия «Флобериума» – открывать звезды и дарить их людям, чтобы жизнь стала ярче
© Екатерина Златорунская, текст, 2021
© ООО «Флобериум», 2021
© Нонна Гудиева, обложка, 2021
* * *
Моим родителям – с любовью и благодарностью!
Часть первая:
о других
Завтрак с видом на Сэлинджера
– Здесь только завтраки, я свой уже заказала, – торопливо сказала она, пододвигая ему меню, – а счет приносят в яйце, как Кощееву смерть. А где-то приносили счет в книге, в библиотечном конвертике на первой странице. Один раз это был справочник ветеринара. Я прочитала до эндокардита.
Она так и не сняла свой белый плащ. Сидела, обхватив себя руками, постукивая лодыжками. Кажется, под плащом было платье-майка, темно-синее, короткое, потому что ноги казались особенно голыми, открытыми. И он подумал, что это платье она надела специально для него.
– Понимаешь, это начало романа, – продолжала она. – Может быть, роман я так и не напишу. Но все равно спасибо, что ты взялся прочитать. И мне даже не пришлось тебя долго уговаривать. Шучу, шучу. Правда, спасибо.
Он посмотрел на нее и не улыбнулся. Он был почти седой, а лицо молодое. Он начал седеть уже в тридцать, когда они познакомились, и гордился этим. Невысокий, худой, всегда в джинсах, кроссовках, выражение лица – хмурое, думающее, но улыбка была быстрой, легкой, и когда он улыбался, ей хотелось пальцем провести по его губам.
Она подумала – носит ли он тот костюм, который выбирали вместе, и он страшно стеснялся, когда она заходила к нему в примерочную кабинку, садилась на табурет и оценивающе смотрела на него через зеркало.
– Моя героиня в начале истории старая, хотя молодая, а потом все наоборот. Очень тяжело стареть.
– Это ощущение жизни – твое или твоей героини?
– Смотри, вот им всем лет двадцать, – показала она на молодых людей за соседним столиком, – а мне тридцать. У меня на их фоне начинаются комплексы. Я думала, вот мне будет тридцать и мне станет легче жить. Тебе в твои сорок стало легче жить?
– В свои сорок – да, – ответил он, интонационно выделяя каждое слово.
– Мне наша встреча в кафе напоминает сцену из рассказа «Френни» Сэлинджера. Кстати, в каком кафе они сидели? И как звали ее жениха?
– Я не помню.
Мужчина вдруг засмеялся.
– Почему ты смеешься?
– Вспомнил, как ты писала мне в сообщениях «Сэлинджер» через «е».
– Я и сейчас иногда так пишу.
– Приятно знать, что твои старые знакомые не изменились.
– В этой фразе меня оскорбляет все – и слово «знакомая», и «старая», и множественное число.
Мужчина недоуменно развел руками:
– Я не хочу обсуждать твои обиды. Тем более они кажутся мне нелепыми. А вот и твой скудный завтрак. Кофе и яичница. Стоило ли из-за этого выбираться из дома?
– А вы так и не сделали выбор? – спросила его официантка, строго улыбаясь. И он, желая поспешно предотвратить неизбежную атаку, сказал:
– Я ничего не буду, мне скоро идти, и я уже завтракал.
Несколько минут они сидели в торжественной тишине. Она смотрела по сторонам, потом сказала:
– Они сидели в студенческом кафе.
– Кто?
– Френни и ее жених.
– Какая у тебя хорошая память.
– Я только недавно перечитала рассказ.
– По-моему, это повесть.
Она снова подумала о чем-то своем:
– Кстати, сколько Френни было лет?
– Ну, это тебе знать лучше, ты же недавно перечитывала.
– Сэлинджер про это ничего не пишет.
– Но она студентка. По моему ощущению – где-то восемнадцать.
– Представляешь, когда я читала этот рассказ, – она выразительно посмотрела на него, – мне было пятнадцать, и Френни мне казалась очень взрослой. Недавно я искала что-нибудь почитать и нашла пьесу «Дни Турбиных». Так вот, Елене было двадцать четыре года.
– И?
– А сколько было Карениной?
– Толстой не называет ее возраста.
– Ну сколько бы ты ей дал по своему внутреннему ощущению?
– В начале книги двадцать шесть.
– Представляешь, когда я прочитала эту книгу в первый раз, мне было девятнадцать.
Мужчина перебил ее:
– Давай ешь, а потом приведешь список героинь, которые помолодели в твоем восприятии по мере того, как ты превратилась в старушку.
– Знаешь, что мне больше всего нравится в повести «Френни»?
Мужчина пожимает плечами.
– То, как Френни во время пламенного монолога жениха просит отдать ей оливку, оставшуюся в его бокале после выпитого мартини. Такая мелочь, казалось бы, но она раскрывает все. Когда я читаю такие вещи, у меня пропадает желание писать совсем, и, вместо того чтобы писать, я иду на кухню и ем.
– Да, я заметил, как ты поправилась.
– Какая предсказуемая шутка.
– Что я могу ответить на это серьезно? Не читай чужих вещей, пока пишешь свои. Так у тебя будет готовый рассказ или роман, пусть плохой, но твой.
– Или вот, например, Симор в «Рыбке-бананке» едет в лифте вместе с какой-то женщиной, и эта женщина смотрит на его голые ноги, и он ее спрашивает: «Вы смотрите на мои ноги», и женщина, уличенная в этом, как во лжи, краснеет и выбегает из лифта. Потом он заходит в свой номер, садится на кровать в синем халате. А почему ты так уверен, что я пишу плохой роман?
– А почему ты так уверена, что халат Симора был синим?
Она смотрела ему вслед. Он шел быстро, раздраженно. Парусиновые занавески взмывали над верандой, и ей казалось, что наверху сидит огромная птица, которая хочет, но не может взлететь.
Среди ночи заболело сердце. Может быть, это было эхо другой боли, а казалось, что сердце. Она проглотила нитроглицерин, но боль не прекращалась. Было похоже, что кто-то высасывает из нее воздух, как воду из стакана, через трубочку. Маленькая съемная квартира становилась еще меньше и давила со всех сторон креслами, телевизором, занавешенными окнами. Она написала ему: «Приезжай, мне страшно, у меня колет сердце, и я не знаю, что делать».
– Я сейчас засну, выпила снотворное, и мне легче, просто посиди со мной.
Он рассердился. Хотел уйти сразу, но почему-то сел в кресло и сидел так, со всей силы прижимаясь к спинке, борясь с раздражением.
– Я не буду тебя соблазнять, не бойся.
Она лежала, укрывшись одеялом с головой, как мумия.
– Знаешь, мама рассказывала, что, когда я была младенцем, не могла без нее жить. Она меня укачивала на руках, а потом не могла переложить в кровать. Я просыпалась и плакала. Так она и спала, держа меня на руках.
– А сейчас как ты без нее?
– Вот так. Сам видишь.
– У меня есть женщина.
И она ответила равнодушно и быстро, не своим, а чужим голосом:
– Я давно не люблю тебя больше.
Он вспомнил, что в сумке лежит начало ее романа, и стал читать. Почувствовал через какое-то время ее взгляд на себе. Она засыпала, но старалась понять по его лицу, нравится или нет.
Он улыбнулся ей ласково, даже нежно:
– Мне нравится, спи.
И она закрыла глаза.
До свидания, лето
После конференции вышли на улицу, блестевшую от дождя, как слезы на глазах. В Дюссельдорфе было холодно, несмотря на июль. Гостиница, где остановился Евсеев, находилась в пятнадцати минутах от Конгресс-центра, но он все равно вызвал такси. Серая туча переводчиц, обступаемая черными пятнами мужчин в костюмах, сиротливо стояла под навесом, раскрывались зонты, как фейерверки, и на его вопрос, кого подвезти, отозвалась только одна девушка и села рядом с ним на заднее сиденье. Звали ее Таня, переводчица-синхронистка, и он соврал, что именно ее голос слышал у себя в наушниках. Голос у нее был быстрый, словно бегущий по полю щенок. Она из Воронежа, он из Екатеринбурга – бизнес-менеджер подразделения Laundry&Home Care. Как далеко мы друг от друга, подумал он не без облегчения.
Ужинать пошли в соседний бар. Таня попросила чай, но чая там не подавали – только пиво, и они пили пиво.
Михаил просил ее перевести отдельные фразы из своего доклада, и она переводила, немного скованно, как будто разнашивала тесные туфли.
Он спросил:
– Как будет по-немецки «У тебя красивая грудь»?
Евсеев перешел на свой особенный голос, которым всегда, помимо своей воли, разговаривал с женщинами, и этот голос не давал ему сказать что-то настоящее, простое.
Она перевела, как-то вся застыв, опустив голову, перевела чуть медленнее. Он все смотрел ей в глаза.
В его номере она не знала куда сесть. На кресле лежал пиджак Евсеева, сам он то и дело отражался в длинном окне зеркала. Таня села на краешек кровати. Покрывало было мягким, темно-фиолетового цвета. Она потрогала ворс. На прикроватной тумбочке стояли в белой вазе синие гиацинты. И сама Таня была словно завернутый в бумагу цветочный букет.
Он проснулся рано, по привычке, а Таня еще спала, выставив плечо из-под одеяла. Предстоящий день вдвоем с ней показался Евсееву длинным, как осенний дождь, ему захотелось уйти.
– Мне нужно отлучиться. У меня несколько рабочих встреч. Если хочешь, подожди меня в номере, – зачем-то предложил он.
Таня сквозь сон ответила что-то похожее на «хочу», повернулась к нему спиной, откинула одеяло, показывая ему свое голое тело, к которому он еще не успел привыкнуть. Он посмотрел на нее, на длинный лодочный изгиб позвоночника, и вспомнил, как ночью они занимались любовью, он вжимал ее в себя двумя руками, и она говорила: мне больно. Где больно? Но было уже не важно.
На торговой улице он зашел в пекарню, чтобы купить кофе и брецель, сел за столик лицом ко входу. Вокруг было много женщин, все в легких, повторяющих тело платьях, и он привычно рассматривал их.
Одна женщина вдруг напомнила кого-то из прошлого, кого, он не мог вспомнить. И чем? Прошла мимо него, кольнуло чем-то, и вот стоит покупает круассаны, совершенно безопасная со спины. Но когда возвращалась, держа в руке коричневый смятый бумажный мешок, кольнуло сильнее, и он понял – запах, духи. У кого-то были такие. И сразу вспомнил Соню.
А за ней целая череда лиц, тел, ни к кому не смог привыкнуть, мотался от одной к другой. Ни с кем не мог проститься до конца – от жалости, безволия, неумения сказать «нет».
– Что я могу поделать, кобель, блядун, – так говорила его мать сначала одной жене, потом другой.
Все его женщины повторяли друг друга. И когда он снимал с них шелуху платьев, все, чем оборачивали себя, то видел серые пустые тела, которые не хотел, не мог любить. Он говорил им одно и то же, и они ему – одно и то же, а он искал свою, чтобы вот из тела своего созданную. Но такой не было.
Он вспомнил, как Таня все смыла с себя, и он смотрел на нее, как на промытое мылом оконное стекло.
Евсеев зашел в торговый центр, купил машинально три белые сорочки под костюм, потому что ничего другого не носил, не было времени ни на что, кроме работы. Одну подарю шефу, подумал он.
Шеф повлек за собой снова запутанное, надоевшее. Евсеев вспомнил Елену Петровну, как он сказал ей в обесцвеченное лицо: если еще раз повторится, уволю. А она: не вы мне начальник, а Дмитрий Геннадьевич. На корпоратив принесла помидоры своего засола и рыбу, и Евсеев ел, хвалил, ненавидел ее, но зачем-то улыбался, зачем-то благодарил их всех за работу. Какой ваш-то красавец – говорили про него и пересказывали дальше про жен, умственно отсталую дочку и про его любовницу Соню. Хорошо, что с ней все закончилось, хорошо, что не родила, думал Евсеев, я бы не выдержал, – он так и говорил тогда Соне.
Два раза видел ее потом, а может, и не ее. Волосы темные, длинные, мелькнули в толпе, как будто дождь сорвался и тут же стих. Соня всегда просила перед сном: Миша, расчеши мне волосы, – и он расчесывал.
В пивной было много русских, и русская речь обступила его. Он сел в самый угол, спросил у старика немца, сидевшего рядом:
– Что вы пьете? Я не знаю, что выбрать.
– А что вы любите? Светлое? Темное? Все зависит от этого.
Ничего не люблю, подумал про себя Евсеев, но старику ответил:
– Светлое.
– Тогда вот это – шпатен.
– Да, шпатен я знаю.
– Женаты? – спросил немец.
– Был два раза.
– Я тоже разведен, давно, три сына. Один стоматолог, хорошая профессия. У вас зубы не болят? Вы русский? Я ищу русскую жену много лет. Русские хорошие, щи, каша. Русские красивые, большие.
– Большие, да.
– Большие, теплые, как пироги. Сладкие или с капустой.
В гостиницу он возвращался пешком. По дороге попалась кирха, он зашел внутрь. Длинные костлявые своды, горели свечи, каменные юродивые грозили со стен.
Ему не хотелось в номер, и он остался сидеть в холле отеля. Белобровая женщина развалилась на диване, опустив бретельки с платья, сняв туфли. От нее пахло чем-то сладким. Он обернулся на запах, как собака. Дама помахала рукой. Слышалась речь, говорили немцы, русские, англичане, слова сливались в одно непонятное длинное предложение. Завтра Таня уедет. Он вспомнил, как она рассказывала ему про свой предстоящий отпуск: «Маленький отель, но море в пяти минутах, бухта, пляж – мелкая галька, хозяева – сын и пожилая мать, она же готовит». Он был уже пьян. Ему было хорошо, и он сказал, гладя ее по темным, отливающим блеском, как шубы в магазине, волосам: я возьму короткий отпуск и приеду к тебе через три дня.
Официант бесшумно принес шампанское. Белобровая женщина сменилась мальчиком с собакой. Собака на шелковом ошейнике рвалась к пробегающим женским ногам, и мальчик говорил ей по-немецки: на место.
Бармен с шумом наливал пиво. Слегка дребезжали чемоданы на колесиках, бесшумно проезжали тележки с чемоданами, открывались, закрывались двери. Легкое перестукивание опускаемых чашек, глухие удары массивных пивных кружек. Евсеев снова вспомнил Соню. Когда все подходило к концу, она была все безразличнее. Она убирала лицо от его поцелуев – не надо, давай сразу. Он ложился на нее сверху, наваливаясь всем телом так, чтобы ей стало больно, чтобы раздавить своей тяжестью, и они смотрели друг на друга, не закрывая глаз.
В номере он сразу лег на пол.
– Я не могу встать.
Таня снимала с него ботинки:
– Миша, ну перестань, вставай. Блин, какой ты тяжелый.
– Семьдесят восемь килограммов.
Он потянул ее на себя, ущипнул за сосок.
– Ну не сердись, – гладил ее по ногам, – хорошая ты будешь жена.
В четыре утра он вскрикнул от судороги в ноге.
– Что болит? Сердце? У меня так отец умер.
– Нога.
Она стала водить кулаком по его напряженной икре, и боль отпустила.
– Когда отец умер?
– Два года назад.
– Сколько тебе лет?
– Двадцать шесть.
– Почему не замужем?
– Сейчас никто не замужем в этом возрасте.
– У меня в двадцать шесть уже дочка родилась, ну не обижайся, не обижайся.
– Да нет, не обижаюсь. Просто зачем сразу – замуж, дочь.
– У моей дочери, блин, как сказать, задержка умственного развития. Ну она в коррекционную школу ходит. Я жену заразил хламидиозом, когда она была беременная, на сроке двадцать недель. И у дочки сразу после рождения начался менингит, как осложнение от инфекции. Она выжила. Но дальше пошло-поехало. Понимаешь? А может, она умнее нас, только по-другому. Я им помогаю деньгами, но навещаю редко. Мне там тяжело, пойми. Жена уже привыкла. А я не могу.
Лежали рядом, молчали. Она погладила его по руке, поцеловала. Зачем этот хламидиоз? Зачем рассказал? Но было не остановить. Так близко она лежала. «Шеф меня не любит. Он своих знакомых вместо нормальных ребят допустил на конкурс, теперь будут новый магазин строить. Они все мне должны подчиняться, шеф там формально. Но я прошу, а они не делают. Набрал себе блядей. Пять блядей, я бы вместо них взял пять толковых, Пашу бы взял. Паша хороший».
Таня гладила его по волосам:
– А что это у тебя?
– Где?
– Под волосами.
– Родинка.
– А у меня вот здесь, под ухом, потрогай.
– Какая маленькая. Капелька. Кожа у тебя такая нежная, как у дочки моей. Ты что, плачешь?
– Нет.
– Что ты любишь?
– Когда мне гладят по спинке.
– А еще? Ну говори, говори.
– Ты приедешь?
– Приеду.
– Там плохой отель.
– Не важно.
– Я хочу, чтобы ты помыл меня в ванной.
– Как ребенка?
– Как хочешь, как умеешь.
Он намылил голову шампунем, нашел родинку, поцеловал, и возил мылом по спине, по позвонкам, и мыл ноги, ступни, и смывал пену душем, и совсем не хотел ее сильно, остро, но она позвала его – садись, и он залез, слишком большой для этой ванны, и она намылила ему волосы, и смывала шампунем, он наклонял голову, она поднимала высоко руки с лейкой, касалась его носа грудью, и он сквозь сон, сквозь тепло, взял сосок губами и долго его держал, втягивая и отпуская, как будто вдыхал какое-то тепло и не мог вдохнуть.
Через два часа зазвонил будильник. Таня встала первая, ходила по номеру, собирая свои вещи, что-то говорила сквозь его сон – про рейс, самолет. В комнате было темно, как ночью, кондиционер нагнал холод. От каждого звука у Евсеева дергался глаз, голова болела невыносимо, он мерз. На улице шел дождь, с шумом, ливнем, и все, что он хотел, – завернуться в одеяло с головой и спать.
Над Москвой-рекой ходили
Июль был холодный, как сентябрь. Вот и август начался с дождя, и деревья от бесконечных ливней поседели и постарели раньше времени. А где-то, в трех часах лета, – море и солнце, море и солнце, на террасе под белым солнцем покрытый белой скатертью стол, и запахи горячего хлеба и кофе, и тишина, и покой.
Между тем закончился длинный рабочий день, похожий на другие длинные дни, с комплексным обедом на выбор: номер один и два, мясное и рыбное. В мясном почему-то вместо компота полагался кофе. Она брала мясной, хотя, следуя вегетарианской моде, не ела мясо. Обедали всем отделом в столовой с долгим советским прошлым: увядшие пальмы в кадках, тяжелые стулья с бархатными сиденьями, бордовые ковровые дорожки, окна в тюле. Котлетный дух вместе с компотным и суповым поселился в столовой навечно.
– Котлета коту, – шутил начальник, когда она перекладывала котлету в коробочку.
Котлета и правда была для кота, прижившегося у охранников. И зачем она приносила ее, сама не знала. Она была равнодушна к кошкам вообще, и кот охранников не составлял исключения. Пушистый, неласковый, он жадно ел котлету и был неприятен ей вместе с котлетой.
С утра болело горло, к концу рабочего дня поднялась температура.
Люди в метро наваливались спинами, запахами, волосами, всеми порами и прыщами одинаково неприятных лиц. Иногда она видела, как мелькает в окне вагона, заслоняемое другими отражениями, ее собственное лицо.
На «Курской» она не стала пересаживаться на «Молодежную», а поехала дальше до «Смоленской».
Он не сменил номера. И голос его привычно сказал «алло», с той же интонацией одиноко живущего человека. Она сказала: «Я рядом с твоим домом, мне нужно зайти на пять минут».
Семейной жизни предшествовало тихое ухаживание. Он заезжал за ней на работу, ей тогда только исполнилось двадцать четыре. Он был старше на шесть лет, и она не понимала, как это мало. Часто сидели в его машине, курили в окно, шел тихо дождь, она пила шампанское и, слегка пьянея, вспоминала, кого любила раньше. Оказалось, что особенно и никого. Он переспрашивал фамилии. С такой фамилией, наверное, уже облысел. Она смеялась. Нет, хотя может быть. А вышла бы замуж за этого, как его звали? Стас Цыпкин. Да, стала бы ты – Анастасия Цыпкина. И вы бы звали друг друга «цып» и «цыпочка».
Он тоже любил раньше. Она это узнала потом. Лежали на большом матрасе в еще пустой квартире. Он не разрешал ей курить дома, поэтому, чтобы чем-то себя отвлечь, она варила себе всю ночь кофе. Она все расспрашивала. А он зачем-то рассказывал: красивая женщина, намного старше тебя, сын Ефим, сейчас подросток, а десять лет назад был двухлетним мальчиком. Недавно вышла замуж второй раз. Почему не за тебя? Потому что. Покажи фотографию. Не покажу. Она красивая. А какая фамилия? Она, наверное, сейчас совсем старая.
После того разговора плакала, отвернувшись от него. Он ее утешал, целуя то в одно, то в другое плечо.
У него не было друзей. Вернее, были, но далеко. Один жил на Севере, а другой – в Израиле. Одного звали Мохнатая Шапка, другого – Фимой.
Свадьбу праздновали почти без гостей. Он, его мама, ее родители и несколько подруг. Ее мама была против замужества:
– Ну и что за жених? Разве что москвич. А больше нет достоинств.
Зато своя квартира и должность.
Соседи знали его ребенком. Когда приходили к его маме на пироги, всегда останавливали: «Настя, а какой Максим был хороший ребенок, всегда вежливый, слова грубого не скажет, сумки донесет, попросишь хлеб купить – купит. Он и сейчас такой. Хороший муж тебе достался».
Жили они тихо. У него полдня занятия в университете, полдня в адвокатской конторе. Приходил поздно. Перед сном смотрели фильмы по его списку, она засыпала на середине, а он пересаживался за рабочий стол, составлял исковые заявления, готовил документы. Светила ярко лампа. Она жаловалась сквозь сон: «Мне свет мешает». Он ложился рядом, гладил ее по спине, волосам:
– Ты мало любишь меня. Мало целуешь, обнимаешь.
– Я не люблю целоваться в губы.
Он поднимал футболку и целовал ее в живот.
Он любил автомобильные поездки, фотографировал старые церкви и деревенские дома. Вдоль дороги высились столбы, тянулось желтым ржаное поле, зеленым – клеверное, над полями – небо. Вороны изредка ходили по полю. Обращал внимание на названия всех рек. Какие-то остались в памяти: Кривуша, Жабка, Рябка, Карла, Сухая. Часто сворачивал с пути, чтобы посмотреть очередную деревню. Везде было одно и то же: несколько кирпичных домов, большая часть – деревянные, главный большой магазин с продуктами и промтоварами. Козы, куры, утки, коровы. Отец и сын или пара дедов за ремонтом машины, дети на велосипедах, бабки на лавках возле дома. Все удивленно смотрели на них.
Ей хотелось в Ниццу, Париж, Рим, Амстердам. Она рассказывала ему: «А я читала, а я смотрела, а Нина прилетела…» Он никуда не хотел. Давай начнем путешествовать после сорока. После сорока? Я буду старая. Ты что? Откуда у тебя такие представления о старости. А разве нет? Я хочу сейчас. Молодой и красивой.
Часто он ездил в районные суды, ночевал в гостиницах. Звонил ей: «Со мной живут таракан и клопиха». Она взвизгивала от отвращения. «Ну зачем ты так? Таракан Тотоша, а клопиха Марфинька. Привезу их к нам, заживем все вчетвером. Я им обещал». Такие у тебя глупые шутки. Он смеялся. Да это не шутки. Ему хотелось говорить долго-долго. У нее затекала рука. Она говорила: «Приедешь, и нечего будет рассказывать». Ты устала? Ну ложись спать скорее.
Он был особенно нежный и счастливый там, в чужих гостиницах. Она это чувствовала, и ей было почему-то грустно.
Один раз приезжал его друг Мохнатая Шапка. И правда, в шапке, ужасно немодный, маленький, лысый, с усами. На ужин пошли в итальянский ресторан. А водка есть? Ну какое вино, что мы, девочки? Смеялись, читая меню. А что это? А это? Да это какая-то бабская вся еда. Пошли отсюда.
У себя на кухне жарили мясо и картошку, ели и пили с жадностью. Вспоминали каких-то однокурсников, кто где с кем сейчас. Ближе к ночи разговор крутился по кругу, выходили курить в подъезд, возвращались обратно, слушали песни Летова.
Утром пошли в Кремль. Было холодно, промозгло. Смотрели усыпальницу Рюриковичей в Архангельском соборе, потом поехали на Воробьевы горы. Шел редкий снег, как-то косо, в сторону. Шапка просил себя запечатлеть то на фоне университета, то – бюста Ломоносова. Вечером он уехал.
Возвращались с вокзала на метро. Она злилась:
– Тебе нужно купить хороший пиджак, водолазку, новые очки, пальто. А ты так одеваешься, мне неловко. И друг твой Шапка.
– Да, друг мой – Шапка. Я буду Новый Пиджак, а он Старая Шапка.
Он смеялся, ему было почему-то смешно:
– Зачем мне быть красивым, вот ты у меня красивая, пусть ты будешь красивая.
Она любила магазины. Замирала у витрин: платья, платки, свитера, юбки, сапоги. Он всегда ждал ее снаружи примерочной. Она звала его – ну как? Он всегда одобрительно кивал: «Красивая ты, тебе все идет».
Перед свадьбой он купил ей дубленку, черную, с каракулевым воротником. Дубленка оказалась ноская, и она ходила в ней и после развода.
Ссорились из-за его диссертации: он не хотел защищаться и работал на полставки. Простой преподаватель, а дураки всякие… Они не дураки. Дураки. Зачем мне это звание? Что оно мне даст? Статус? Ну какой статус? Такой. Ну аргументируй, какой статус? Такой статус, что тебя никто не уважает, а будут уважать. Ты рассуждаешь, как дура. Конечно, я дура. Да, ты дура. Потом мирились. Ты меня любишь? Он долго не отвечал, потом соглашался: да, да, люблю.
Часто спрашивала его после ссор: «А ты хотел бы другую жену?» Какую? У тебя есть кандидатуры? Нет, ну серьезно, другую. Конечно, чтобы играла на банджо в маленьком оркестре. Я бы сидел в зале и смотрел на нее, приносил цветы за кулисы и таскал футляр с ее инструментом. Да, она была бы у тебя с буклями, в очках, как Ирина Степановна у нас в бухгалтерии. Нет, она была бы хичкоковская блондинка в узкой юбке и на каблуках.
Как-то во время серьезной ссоры она сказала: «Когда-нибудь ты разлюбишь меня, и найдешь другую, и забудешь». Он серьезно ответил: «Да, разлюблю, найду другую, забуду».
Спали тогда под разными одеялами и не помирились даже утром.
Ему нравились пироги, плов, борщ. Она ничего не готовила. Не ела мучного и жирного, худела. И он делал все сам, аккуратно передвигаясь по маленькой кухне. Специи в шкафу расставлены в особом порядке, кастрюли в одном отделении, сковородки в другом, эти фарфоровые чашки только для гостей, эта только для меня.
Его рабочий стол всегда был стерильно пуст. Книги он заворачивал в бумагу, чтобы не трепались обложки. Не разрешал трогать его вещи. Часто рассуждал о чем-то непонятном ей, и когда рассказывал, ходил от волнения по комнате кругами. Она думала о своем.
– Ты меня не слушаешь?
– Слушаю.
– И что я говорил?
Она думала, что совсем не бьется сердце.
Коридор, кухня, комната. Запах старого клея под обоями. Свет от лампы, звук клавиатуры. Звонки его мамы. Мгновенно вспомнила, как не могла здесь жить. Как все раздражало. И этот диван, который он раскладывал вечером, а утром она собирала. Потом уже не собирала. Так и оставался раскрытый, с наваленными подушками, одеялами.
Все это она оставила сразу. Решила в метро. Ехала в туннеле, и вдруг неожиданно изгородь из деревьев, как на картинках. Украинские дворики. Свет, тень. Кружева. Выехала на свет. И стало ясно. Нужно все бросить. Но не успела сказать, он предложил первым: «Я устал, я так больше не могу».
Она зачем-то переспросила, удивляясь: «Разлюбил? Скажи – разлюбил?» Он молчал несколько минут, потом неуверенно сказал: «Да, наверное».
Наверное? Или да?
Да.
«Живу по-прежнему один, рано утром мне на работу, и много непроверенных курсовых». Все это сообщил он ей быстро, не давая зайти в квартиру, но она перебила: мне нужно кое-что забрать. Что забрать? Неизвестно. Развелись почти сразу, она не успела заселить собой квартиру.
Она быстро прошла в единственную комнату и села на диван, не сняв плаща.
Максим настороженно смотрел на нее из дверного проема, не заходя в комнату, поглаживая автоматически ладонью локоть правой руки, как делал всегда, когда нервничал. Она смело взглянула на него и улыбнулась, словно желая сообщить что-то смешное:
– На самом деле я ничего не забыла.
Он не улыбнулся:
– Я понял.
– Как мама?
Он не сразу ответил:
– Хорошо. А твоя?
– И моя хорошо.
– А Олег Иваныч?
– Умер.
– Как?
Он вошел в комнату, все так же нервно потирая локоть.
Максим называл отца ласково, по-свойски «папка». Отец сокрушался, уже очень плохой, на больничной койке: «Жалко, что вы с Максимом не живете, может, еще помиритесь, вы молодые. Но это ваше дело, я не вмешиваюсь». Под одеялом еле заметные очертания исхудавших ног, заросшее щетиной лицо, он тяжело дышал, тяжело говорил. Непереносимое чувство жалости перехватило дыхание, Настя заплакала.
Максим остановился, не зная, что делать. Смотрел на нее беспомощно. Наконец сел рядом. Молчали. Когда Настя, немного успокоившись, вытирала влажной салфеткой следы растекшейся туши, спросил:
– Почему ты мне не сказала?
– Зачем? Мы все равно развелись, какая разница.
– Как какая разница? Он был мне нечужой человек. Он был. Так же нельзя.
– Ты знал, что он болеет. Мог бы позвонить, спросить. Не мне, а ему.
Конечно, после всего сказанного надо было уходить. Мог позвонить, спросить, но не звонил. Что еще можно было ждать? Но она упрямо не уходила.
– Чаю? Может быть, чаю? – неохотно предложил Максим.
И снова она удивилась чистоте маленькой кухни без единой помарки беспорядка. Вся посуда на местах, за блестящими стеклами шкафчиков.
– Ты, наверное, совсем не готовишь?
– Почему, готовлю… Настя, не знаю, что тебе предложить. Конфет у меня нет. Может быть, мед? Мне одна женщина, я представлял ее интересы в суде, принесла трехлитровую банку. Неудобно было не взять, я бы обидел. Соседи требовали, чтобы ее дом… Ну, тебе это не интересно. Где ты сейчас живешь? Снимаешь?
– Мы снимаем с одной девушкой, ты ее не знаешь, по комнате. Пять минут до метро. Хорошая квартира, но дорого.
Она смотрела с забытым наслаждением, как он обдает кипятком все тот же стариковский китайский чайник, за ним чашки, отсыпает чай и следом наливает воды на самое донышко чайника, привычно дожидаясь трех минут, потом еще трех, когда чайник уже полон. Еще был стеклянный, в нем, в особенно мирные вечера, заваривали связанный чай и безмолвно наблюдали, как за испариной стекла раскутывается клубок чайных листьев, выпуская из плена когда-то мертвый, но вот оживающий, лепесток за лепестком то молочно-белый, то дымчато-розовый, то сине-лиловый бутон. Максим говорил каждый раз: «Когда-то так развлекались китайские императоры».
– Ты там же работаешь?
– Там же.
– И я.
– На работе как?
– Все хорошо. Вселились в новый корпус. На седьмой этаж. А лифт не работает, но, когда приезжает ректор, его запускают, ему одному лифт включают. Водитель наш вчера вернулся из Монголии. Выучил несколько английских слов: ай нид дринк, например.
– Это какой? Голубенко?
– Нет, Голубенко уволился.
– Тебе нравились его духи.
Ее глаза заблестели:
– Ну и что?
– Да ничего, просто вспомнил. Как они назывались?
– Я уже не помню.
– А я помню.
– Ну и как?
– Azzaro chrome.
– Вкусный чай. Какой-то дорогой, как ты любишь?
Максим внезапно засмеялся, закрыв лицо ладонью.
– Что? Что ты смеешься? Из-за чая?
Он покачал головой, все продолжая смеяться:
– Помнишь, ты сказала уборщице в туалете, которая все кабинки загородила: «Извините, но вы дура».
Она тоже засмеялась.
– Ну во все кабинки швабры рассовала. А очередь же. А она моет не спеша. Мне кажется, я больше уже не выйду замуж.
– Почему?
– Мне уже двадцать семь и вообще…
– Глупости, выйдешь. Увижу потом у тебя в инстаграме: некогда девица Анастасия Федорова, а ныне примерная жена и многодетная мать.
– Я не Федорова, я не поменяла твою фамилию. Я еще Королёва.
- Но случается чудо
- Ослепляющая страсть
- Любовь Эрвина Буридана
- Свободный человек