000
ОтложитьЧитал
Часть первая
I
Никогда Россия не была в столь бедственном положении, как в начале семнадцатого столетия: внешние враги, внутренние раздоры, смуты бояр, а более всего совершенное безначалие – все угрожало неизбежной погибелью земле русской. Верный сын отечества, боярин Михайло Борисович Шеин, несмотря на беспримерную свою неустрашимость, не мог спасти Смоленска. Этот, по тогдашнему времени, важный своими укреплениями город был уже во власти польского короля Сигизмунда, войска которого под командою гетмана Жолкевского, впущенные изменою в Москву, утесняли несчастных жителей сей древней столицы. Наглость, своевольство и жестокости этого буйного войска превосходили всякое описание{1}. Им не уступали в зверстве многолюдные толпы разбойников, известных под названием запорожских казаков, которые занимали, или, лучше сказать, опустошали, Чернигов, Брянск, Козельск, Вязьму, Дорогобуж и многие другие города. В недальнем расстоянии от Москвы стояли войска второго самозванца, прозванного Тушинским вором; на севере – шведский генерал Понтиус де ла Гарди свирепствовал в Новгороде и Пскове; одним словом, исключая некоторые низовые города, почти вся земля русская была во власти неприятелей, и одна Сергиевская лавра, осажденная войсками второго самозванца под начальством гетмана Сапеги и знаменитого налета[1] пана Лисовского, упорно защищалась; малое число воинов, слуги монастырские и престарелые иноки отстояли святую обитель. Этот спасительный пример и увещательные грамоты, которые благочестивый архимандрит Дионисий и незабвенный старец Авраамий рассылали повсюду, пробудили наконец усыпленный дух народа русского; затлились в сердцах искры пламенной любви к отечеству, все готовы были восстать на супостата, но священные слова: «Умрем за веру православную и святую Русь!» – не раздавались еще на площадях городских; все сердца кипели мщением, но Пожарский, покрытый ранами, страдал на одре болезни, а бессмертный Минин еще не выступил из толпы обыкновенных граждан.
В эти-то смутные времена, в начале апреля 1612 года, два всадника медленно пробирались по берегу луговой стороны Волги. Один из них, закутанный в широкий охабень[2], ехал впереди на борзом вороном коне и, казалось, совершенно не замечал, что метель становится час от часу сильнее; другой, в нагольном тулупе, сверх которого надет был нараспашку кафтан из толстого белого сукна, беспрестанно останавливал свою усталую лошадь, прислушивался со вниманием, но, не различая ничего, кроме однообразного свиста бури, с приметным беспокойством озирался на все стороны.
– Полегче, боярин, – сказал он наконец с некоторым нетерпением, – твой конь шагист, а мой Серко чуть ноги волочит.
Передний всадник приостановил свою лошадь; а тот, который начал говорить, поравнявшись с ним, продолжал:
– Прогневали мы господа бога, Юрий Дмитрич! Не дает нам весны. Да и в пору мы выехали! Я говорил тебе, что будет погода. Вчера мы проехали верст шестьдесят, так могли б сегодня отдохнуть. Вот уж седьмой день, как мы из Москвы, а скоро ли доедем – бог весть!
– Не кручинься, Алексей, – отвечал другой путешественник, – завтра мы отдохнем вдоволь.
– Так завтра мы доедем туда, куда послал тебя пан Гонсевский?
– Я думаю.
– Дай-то бог!.. Ну, ну, Серко, ступай!.. А что, боярин, назад в Москву мы вернемся или нет?
– Да, и очень скоро.
– Не прогневайся, государь, а позволь слово молвить: не лучше ли нам переждать, как там все угомонится? Теперь в Москве житье худое: поляки буянят, православные ропщут, того и гляди, пойдет резня… Постой-ка, боярин, постой! Серко мой что-то храпит, да и твоя лошадь упирается, уж не овраг ли?..
Оба путешественника остановились; Алексей спрыгнул с лошади, ступил несколько шагов вперед и вдруг остановился как вкопанный.
– Ну, что? – спросил другой путешественник.
– Ох, худо, боярин! Мы едем целиком, а вот, кажется, и овраг… Ах, батюшки светы, какая круть! Как бог помиловал!
– Так мы заплутались?
– Вот то-то и беда! Ну, Юрий Дмитрич, что нам теперь делать?
– Искать дороги.
– Да как ее сыщешь, боярин? Смотри, какая метель: свету божьего не видно!
В самом деле, вьюга усилилась до такой степени, что в двух шагах невозможно было различать предметов. Снежная равнина, взрываемая порывистым ветром, походила на бурное море; холод ежеминутно увеличивался, а ветер превратился в совершенный вихрь. Целые облака пушистого снега крутились в воздухе и не только ослепляли путешественников, но даже мешали им дышать свободно. Ведя за собою лошадей, которые на каждом шагу оступались и вязнули в глубоких сугробах, они прошли версты две, не отыскав дороги.
– Я не могу идти далее, – сказал наконец тот из путешественников, который, по видимому, был господином. Он бросил повода своей лошади и в совершенном изнеможении упал на землю.
– Уж не прозяб ли ты, боярин? – спросил другой испуганным голосом.
– Да. Я чувствую, кровь застывает в моих жилах. Послушай… если я не смогу идти далее, то покинь меня здесь на волю божию и думай только о себе.
– Что ты, что ты, боярин! Бог с тобою!
– Да, мой добрый Алексей, если мне суждено умереть без исповеди, то да будет его святая воля! Ты устал менее моего и можешь спасти себя. Когда я совсем выбьюсь из сил, оставь меня одного, и если господь поможет тебе найти приют, то ступай завтра в отчину боярина Кручины Шалонского, – она недалеко отсюда, – отдай ему…
– Как, Юрий Дмитрич! Чтоб я, твой верный слуга, тебя покинул? Да на то ли я вскормлен отцом и матерью? Нет, родимый, если ты не можешь идти, так и я не тронусь с места!
– Алексей! Ты должен исполнить последнюю мою волю.
– Нет, боярин, и не говори об этом. Умирать – так умирать обоим. Но что это?.. Не послышалось ли мне?
Алексей снял шапку, наклонил голову и стал прислушиваться с большим вниманием.
– Хотя б на часок затих этот окаянный ветер! – вскричал он с нетерпением. – Мне показалось, что налево от нас… Чу, слышишь, Юрий Дмитрич?
– В самом деле, – сказал Юрий, приподнимаясь на ноги, – кажется, там лает собака…
– И мне тоже сдается. Дай-то господи! Завтра же отслужу молебен святому угоднику Алексею… поставлю фунтовую свечу… пойду пешком поклониться Печерским чудотворцам… Чу, опять! Слышишь?
– Точно, ты не ошибаешься.
– А где лает собака, там и жилье. Ободрись, боярин; господь не совсем нас покинул.
Кого среди ночного мрака заставала метель в открытом поле, кто испытал на самом себе весь ужас бурной зимней ночи, тот поймет восторг наших путешественников, когда они удостоверились, что-точно слышат лай собаки. Надежда верного избавления оживила сердца их; забыв всю усталость, они пустились немедленно вперед. С каждым шагом прибавлялась их надежда, лай становился час от часу внятнее, и хотя буря не уменьшалась, но они не боялись уже сбиться с своего пути.
– Кажется, недалеко отсюда, – сказал Юрий, – я слышу очень ясно…
– И я слышу, боярин, – отвечал Алексей, приостановясь на минуту, – да только этот лай мне вовсе не по сердцу.
– А что такое?
– Ничего, ничего; дай-то бог, чтоб было тут жилье!
Они прошли еще несколько шагов; вдруг черная большая собака с громким лаем бросилась навстречу к Алексею, начала к нему ласкаться, вертеть хвостом, визжать и потом с воем побежала назад. Алексей пошел за нею, но едва он ступил несколько шагов, как вдруг вскричал с ужасом:
– С нами крестная сила! Ну, так… сердце мое чуяло… посмотри-ка, боярин!
Человек в сером армяке, подпоясанный пестрым кушаком, из-за которого виднелась рукоятка широкого турецкого кинжала, лежал на снегу; длинная винтовка в суконном чехле висела у него за спиною, а с правой стороны к поясу привязана была толстая казацкая плеть; татарская шапка, с густым околышем, лежала подле его головы. Собака остановилась подле него и, глядя пристально на наших путешественников, начала выть жалобным голосом.
– Ах, боже мой! – сказал Юрий. – Несчастный, он замерз! – Забыв собственную опасность, Юрий наклонился заботливо над прохожим и старался привести его в чувство.
Этот плачевный вид, предвестник собственной их участи, усталость, а более всего обманутая надежда – все это вместе так сильно подействовало на бедного Алексея, что вся бодрость его исчезла. Предавшись совершенному отчаянию, он начал называть по именам всех родных и знакомых своих.
– Простите, добрые люди! – вопил он. – Прости, моя Маринушка! Не в добрый час мы выехали из дому: пропали наши головы!
– Полно реветь, Алексей, – сказал Юрий, – поди сюда… Этот бедняк еще жив, он спит, и если нам удастся разбудить его…
– Эх, родной! И мы скоро заснем, чтоб век не просыпаться.
– Не греши, Алексей, бог милостив! Посмотри хорошенько: разве ты не видишь, что здесь снег укатан и наши лошади не вязнут: ведь это дорога.
– Дорога? Постой, боярин… в самом деле… Слава богу! Ну, Юрий Дмитрич, сядем на коней, мешкать нечего.
– А этот бедный прохожий?
– Дай бог ему царство небесное! Уж, видно, ему так на роду написано. Поедем, боярин.
– Нет, я попытаюсь спасти его, – сказал Юрий, стараясь привести в чувство полузамерзшего незнакомца.
Минуты две прошло в бесплодных стараниях; наконец прохожий очнулся, приподнял голову и сказал несколько невнятных слов. Юрий, при помощи Алексея, поставил его на ноги, но он не мог на них держаться.
– Ну, видишь, Юрий Дмитрич, – сказал Алексей, – нам с ним делать нечего! Поедем. Из первой деревни мы вышлем за ним сани.
– А пока мы доедем до жилья, он успеет совсем замерзнуть.
– Что ж делать, боярин: своя рубашка к телу ближе!
– Алексей, побойся бога! Разве ты не крещеный?
– Да послушай, Юрий Дмитрич: за тебя я готов в огонь и воду, – ты мой боярин, а умирать за всякого прохожего не хочу; дело другое отслужить по нем панихиду, пожалуй!..
– Молчи… и пособи мне посадить его на твою лошадь.
Алексей замолчал и принялся помогать своему господину. Они не без труда подвели прохожего к лошади; он переступал машинально и, казалось, не слышал и не видел ничего; но когда надобно было садиться на коня, то вдруг оживился и, как будто бы по какому-то инстинкту, вскочил без их помощи на седло, взял в руки повода, и неподвижные глаза его вспыхнули жизнию, а на бесчувственном лице изобразилась живая радость. Черная собака с громким лаем побежала вперед.
– Посмотри, боярин, – сказал Алексей, – Он чуть жив, а каким молодцом сидит на коне: видно, что ездок!.. Ого, да он начал пошевеливаться! Тише, брат, тише! Мой Серко и так устал. Однако ж, Юрий Дмитрич, или мы поразогрелись, или погода становится теплее.
– И мне то же кажется.
– Как бы снег не так валил, то нам бы и думать нечего. Эй ты, мерзлый! Полно, брат, гарцевать, сиди смирнее! Ну, теперь отлегло от сердца; а давеча пришлось было так жутко, хоть тут же ложись да умирай… Ахти, постой-ка: никак, дорога пошла направо. Мы опять едем целиком.
Тут налево от них послышался лай собаки; незнакомый поворотил в ту сторону.
– Куда ты, земляк? Постой! – вскричал Алексей, схватив за повод лошадь. – Или хочешь опять замерзнуть?
Но незнакомый махнул плетью и, протащив несколько шагов за собою Алексея, выехал на большую дорогу.
– Видишь ли, – прошептал он едва внятным голосом, – что моя собака лучше твоего знает дорогу?
– Эге, да ты стал поговаривать! Ну, что, брат, ожил?
Незнакомый не отвечал ничего и, продолжая ехать молча, старался беспрестанным движением разогреть свои оледеневшие члены; он приподнимался на стременах, гнулся на ту и другую сторону, махал плетью и спустя несколько минут запел потихоньку, но довольно твердым голосом:
Гой ты море, море синее!
Ты разгулье молодецкое!
Ты прости, моя любимая,
Красна девица душа!
Не трепать рукою ласковой
Щеки алые твои:
А трепать ли молодцу
Мне широким веслом
Волгу-матушку…
– Ого, товарищ! – сказал Алексей. – Да ты, никак, совсем оттаял – песенки попеваешь!
– Да, добрые люди, спасибо вам! Долго бы мне спать, если бы вы меня не разбудили.
– Откуда ты? – спросил Юрий. – И куда пробираешься?
– Из-под Москвы; а куда иду, и сам еще путем не знаю. Верстах в пяти отсюда неизменный мой товарищ, добрый конь, выбился из сил и пал; я хотел кой-как добрести до первой деревни…
– А кто ты таков?
– Кто я? Как бы вам сказать… Зовут меня Киршею; родом я из Царицына; служил казаком в Батурине, а теперь запорожец.
– Запорожец! – вскричал Алексей, отскочив в сторону.
– Да, – продолжал спокойно прохожий, – я приписан в Запорожской Сечи к Незамановскому куреню и без хвастовства скажу, не из последних казаков. Мой родной брат – куренной атаман, а дядя был кошевым.
– Помилуй господи! – сказал Алексей. – Запорожский казак и, верно, разбойник!
– Нет, товарищ, напрасно. В удальстве я от других не отставал, а гайдамаком никогда не был.
– Как же ты попал в здешнюю сторону? – спросил с любопытством Юрий.
– А вот ка: я года два шатаюсь по белу свету, и там и сям; да что-то в руку нейдет. До меня дошел слух, что в Нижнем Новгороде набирают втихомолку войско; так я хотел попытать счастья и пристать к здешним.
– Против кого?
– А мне что за дело? Про то панство знает, была бы только пожива; ведь стыдно будет вернуться в мой курень с пустыми руками. Другие выставят на улицу чаны с вином и станут потчевать всех прохожих, а мне и кошевому нечего будет поднести.
– Зачем же ты не пристал к войску гетмана Жолкевского?
– Спроси лучше, зачем отстал?
– Так ты беглый?
– Кто? Я беглый? – сказал прохожий, приостановя свою лошадь. Этот вопрос был сделан таким голосом, что Алексей невольно схватился за рукоятку своего охотничьего ножа. – Добро, добро, так и быть, – продолжал он, – мне грешно на тебя сердиться. Беглый! Нет, господин честной, запорожцы – люди вольные и служат тому, кому хотят.
– Но разве вы не должны служить королю Сигизмунду?
– Должны! Так говорят и старшие, только вряд ли когда запорожский казак будет братом поляку. Нечего сказать, и мы кутили порядком в Чернигове: все божье, да наше! Но жгли ли мы храмы господни? Ругались ли верою православною? А эти окаянные ляхи для забавы стреляют в святые иконы! Как Бог еще терпит!
– Но все эти беспорядки скоро прекратятся: московские жители добровольно избрали на царство сына короля польского.
– Добровольно! Хороша воля, когда над тобой стоят с дубиною… нехотя закричишь: давай нам королевича Владислава! Нет, господин честной, не пановать над Москвою этому иноверцу. Дай только русским опериться!
– Но, кажется, дело кончено, и когда вся Москва присягнула польскому королевичу…
– Мало ли что кажется! Вот и мне несколько раз казалось, что там направо светит огонек, а теперь ничего не вижу.
– Огонь! Где ты видишь? – вскричал Алексей.
– А вон, посмотри: опять показался; видишь – там, как свечка теплится?
Путешественники остановились. Направо, с полверсты от дороги, мелькал огонек; они поворотили в ту сторону, и через несколько минут Алексей, который шел впереди с собакою, закричал радостным голосом:
– Сюда, Юрий Дмитрич, сюда! Вот и плетень! Тише, боярин, тише! Околица должна быть левее – здесь. Ну, слава тебе господи! – продолжал он, отворяя ворота. – Доехали!.. И вовремя: слышишь ли, как опять завыл ветер? Да пусть теперь бушует, как хочет; нам и горюшки мало: в избе не озябнем.
– А разве мы одни теперь в дороге? – сказал Юрий, глядя с беспокойством на ужасный вихрь, который снова свирепствовал в поле.
– Кому быть убиту, тот не замерзнет, – прошептал Кирша, въезжая в околицу.
II
Деревушка, в которую въехали наши путешественники, находилась в близком расстоянии от зимней дороги, на небольшом возвышении, которое во время разлива не понималось водою. Несколько дымных лачужек, разбросанных по скату холма, окружали избу, менее других походящую на хижину. Красное окно, в котором вместо стекол вставлена была напитанная маслом полупрозрачная холстина, обширный крытый двор, а более всего звуки различных голосов и громкий гул довольно шумной беседы, в то время как во всех других хижинах царствовала глубокая тишина, – все доказывало, что это постоялый двор и что не одни наши путешественники искали в нем приюта от непогоды.
Домашний простонародный быт тогдашнего времени почти ничем не отличался от нынешнего; внутреннее устройство крестьянской избы было то же самое: та же огромная печь, те же полати, большой стол, лавки и передний угол, украшенный иконами святых угодников. В течение двух столетий изменились только некоторые мелкие подробности: в наше время в хорошей белой избе обыкновенно кладется печь с трубою, а стены украшаются иногда картинками, представляющими «Шемякин суд» или «Мамаево побоище»; в семнадцатом веке эта роскошь была известна одним боярам и богатым купцам гостиной сотни {2}. Следовательно, читателям нетрудно будет представить себе внутренность постоялого двора, в котором за большим дубовым столом сидело несколько проезжих. Пук горящей лучины, воткнутый в светец, изливал довольно яркий свет на все общество; по остаткам хлеба и пустым деревянным чашам можно было догадаться, что они только что отужинали и вместо десерта запивали гречневую кашу брагою, которая в большой медной ендове стояла посреди стола. Вдоль стены на лавке сидели трое проезжих; один из них, одетый в лисью шубу, говорил с большим жаром, не забывая, однако же, подливать беспрестанно из ендовы в свою дорожную серебряную кружку. Оба его соседа, казалось, слушали его с большим вниманием и с почтением отодвигались каждый раз, когда оратор, приходя в восторг, начинал размахивать руками. С первого взгляда можно было отгадать, что человек в лисьей шубе – зажиточный купец, а оба внимательные слушатели – его работники. Насупротив их сидел в красном кафтане, с привешенною к кушаку саблею, стрелец; шапка с остроконечною тульею лежала подле него на столе; он также с большим вниманием, но вместе и с приметным неудовольствием слушал купца, рассказ которого, казалось, производил совершенно противное действие на соседа его – человека среднего роста, с рыжей бородою и отвратительным лицом. В косых глазах его, устремленных на рассказчика, блистала злобная радость; он беспрестанно вертелся на скамье, потирал руки и казался отменно довольным. Трудно было бы отгадать, к какому классу людей принадлежал этот последний, если б от беспрестанного движения не распахнулся его смурый однорядок и не открылись вышитые красной шерстью на груди его кафтана две буквы: З и Я, означавшие, что он принадлежит к числу полицейских служителей, которые в то время назывались… я боюсь оскорбить нежный слух моих читателей, но, соблюдая, сколь возможно, историческую истину, должен сказать, что их в семнадцатом столетии называли земскими ярыжками. В переднем углу, под образами, сидел человек лет за сорок, одетый весьма просто; черная окладистая борода, высокий лоб, покрытый морщинами, а более всего орлиный, быстрый взгляд отличали его от других. Смуглое, исполненное жизни лицо его выражало глубокую задумчивость и какое-то грозное спокойствие человека, уверенного в необычайной своей силе; широкие плечи, жилистые руки, высокая богатырская грудь – все оправдывало эту последнюю догадку. Облокотясь небрежно на стол, он, казалось, не обращал никакого внимания на своих соседей и только изредка поглядывал на полицейского служителя: ничем неизъяснимое презрение изображалось тогда в глазах его, и этот взгляд, быстрый, как молния, которая, блеснув, в минуту потухает, становился снова неподвижным, выражая опять одну задумчивость и совершенное равнодушие к общему разговору.
– Помилуй господи!.. – вскричал стрелец, когда человек в лисьей шубе кончил свой рассказ. – Неужто в самом деле вся Москва целовала крест этому иноверцу?{3}
– Разве ты не слышишь? – сказал земский. – И чему дивиться? Плетью обуха не перешибешь; да и что нам, мелким людям, до этого за дело?
– Как что за дело! – возразил купец, который между тем осушил одним глотком кружку браги. – Да разве мы не православные? Мало ли у нас князей и знаменитых бояр? Есть из кого выбрать. Да вот недалеко идти: хоть, например, князь Дмитрий Михайлович Пожарский…
– Нашел человека! – подхватил земский. – Князь Пожарский!.. – повторил он с злобной улыбкою, от которой безобразное лицо его сделалось еще отвратительнее. – Нет, хозяин, у него поляки отбили охоту соваться туда, куда не спрашивают. Небойсь хватился за ум, убрался в свою Пурецкую волость да вот уже почти целый год тише воды ниже травы, чай, и теперь еще бока побаливают.
– Да и поляки то, брат, не скоро его забудут, – сказал стрелец, ударив рукой по своей сабле. – Я сам был в Москве и поработал этой дурою, когда в прошлом марте месяце, помнится, в день святого угодника Хрисанфа, князь Пожарский принялся колотить этих незваных гостей. То-то была свалка!.. Мы сделали на Лубянке, кругом церкви Введения божией матери, засеку и ровно двое суток отгрызались от супостатов…
– А на третьи насилу ноги уплели!
– Что ж делать, товарищ: сила солому ломит. Сам гетман нагрянул на нас со всем войском…
– И, чай, Пожарский первый дал тягу? Говорят, он куда легок на ногу.
Тут молчаливый проезжий бросил на земского один из тех взглядов, о которых мы говорили; правая рука его, со сжатым кулаком, невольно отделилась от стола, он сам приподнялся до половины… но прежде чем кто-нибудь из присутствовавших заметил это движение, проезжий сидел уже, облокотясь на стол, и лицо его выражало по-прежнему совершенное равнодушие.
– Послушай, товарищ, – сказал стрелец, посмотрев молча несколько времени на земского, – кажется, ты не о двух головах!
– Так что ж?
– А то, любезный, что другой у тебя не останется, как эту сломят. Ну, пристало ли земскому ярыжке говорить такие речи о князе Пожарском? Я человек смирный, а у другого бы ты первым словом подавился! Я сам видел, как князя Пожарского замертво вынесли из Москвы. Нет, брат, он не побежит первый, хотя бы повстречался с самим сатаною, на которого, сказать мимоходом, ты с рожи-то очень похож.
Осанистый купец улыбнулся, его работники громко захохотали, а земский, не смея отвечать стрельцу, ворчал про себя: «Бранись, брат, бранись, брань на вороту не виснет. Вы все стрельцы – буяны. Да недолго вам храбровать… скоро язычок прикусите!»
– Господин земский, – сказал с важностию купец, – его милость дело говорит: не лимит нашему брату злословить такого знаменитого боярина, каков светлый князь Димитрий Михайлович Пожарский.
– Да я не свои речи говорю, – возразил земский, оправясь от первого испуга. – Боярин Кручина Шалонский не хуже вашего Пожарского, – послушайте-ка, что о нем рассказывают.
– Боярин Кручина Шалонский? – повторил купец. – Слыхали мы об его уме и дородстве!.. У нас в Балахне рассказывали, что этот боярин Шалонский…
– Ведет хлеб-соль с поляками, – подхватил стрелец. – Ну да, тот самый! Какой он русский боярин, хуже басурмана: мучит крестьян, разорил все свои отчины, забыл бога и даже – прости господи мое согрешение! – прибавил он, перекрестясь и посмотрев вокруг себя с ужасом, – и даже говорят, будто бы он… вымолвить страшно… ест по постам скоромное?
– Ах он безбожник! – вскричал купец, всплеснув руками. – И господь бог терпит такое беззаконие!
– Потише, хозяин, потише! – сказал земский. – Боярин Шалонский помолвил дочь свою за пана Гонсевского, который теперь гетманом и главным воеводою в Москве: так не худо бы иным прочим держать язык за зубами. У гетмана руки длинные, а Балахна не за тридевять земель от Москвы, да и сам боярин шутить не любит: неравно прилунится тебе ехать мимо его поместьев с товарами, так смотри, чтоб не продать с накладом!
– Оборони господи! – вскричал купец, побледнев от страха. – Да я, государь милостивый, ничего не говорю, видит бог, ничего! Мы люди малые, что нам толковать о боярах…
– А куда ваша милость едет? – продолжал земский. – Не назад ли в Балахну?
– На что тебе, добрый человек?
– Да так!.. Большая дорога идет через боярское село, а проселочных теперь нет; так волей или неволей, а тебе придется заехать к боярину. Ему, верно, нужны всякие товары.
– Да со мною ничего нет; видит бог, ничего! Все продал в Костроме.
– И, верно, на чистые денежки?
– Какие чистые! Всё в долг! Разоренье, да и только!
– А вот я бы побожился, что у тебя за пазухой целый мешок денег: посмотри, как левая сторона отдулась!
Холодный пот выступил на лбу у бедного купца; он невольно опустил руку за пазуху и сказал вполголоса, стараясь казаться спокойным:
– Смотри, пожалуй… в самом деле! Кажись, будто много, а всего-то навсе две-три новогородки[3] да алтын пять медных денег: не знаю, с чем до дому доехать!
– Жаль, хозяин, – продолжал земский, – что у тебя в повозках, хоть, кажется, в них и много клади, – прибавил он, взглянув в окно, – не осталось никаких товаров: ты мог бы их все сбыть. Боярин Шалонский и богат и тороват. Уж подлинно живет по-барски: хоромы – как царские палаты, холопей полон двор, мяса хоть не ешь, меду хоть не пей; нечего сказать – разливанное море! Чай, и вы о нем слыхали? – прибавил он, оборотясь к хозяину постоялого двора.
– Как ста не слыхать, господин честной, – отвечал хозяин, почесывая голову. – И слыхали и видали: знатный боярин!..
– А уж какой благой, бог с ним! – примолвила хозяйка, поправляя нагоревшую лучину.
– Молчи, баба, не твое дело.
– Вестимо, не мое, Пахомыч. А каково-то нашему соседу, Васьяну Степанычу? Поспрошай-ка у него.
– А что такое он сделал с вашим соседом? – спросил стрелец.
– А вот что, родимый. Сосед наш, убогий помещик, один сын у матери. Ономнясь, боярин зазвал его к себе пображничать: что ж, батюшка?.. Для своей потехи зашил его в медвежью шкуру, да и ну травить собакою! И, слышь ты, они, и барин и собака, так остервенились, что насилу водой разлили. Привезли его, сердечного, еле жива, а бедная-то барыня уж вопила, вопила!.. Легко ль! Неделю головы не приподымал!
– Ах ты, простоволосая! – сказал земский. – Да кому ж и тешить боярина, как не этим мелкопоместным? Ведь он их поит и кормит да уму разуму научает. Вот хотя и ваш Васьян Степанович давно ли кричал: «На что нам польского королевича!» – а теперь небойсь не то заговорил!..
– Да, кормилец, правда. Он говорит, что все будет по-старому. Дай-то господь! Бывало, придет Юрьев день, заплатишь поборы, да и дело с концом: люб помещик – остался, не люб – пошел куда хошь.
– А вам бы только шататься да ничего не платить, – сказал стрелец.
– Как ста бы не платить, – отвечал хозяин, – да тяга больно велика: поборы поборами, а там, как поедешь в дорогу: годовщина, мыт, мостовщина…
– Вот то-то же, глупые головы, – прервал земский, – что вам убыли, если у вас старшими будут поляки? Да и где нам с ними возиться! Недаром в Писании сказано: «Трудно прать против рожна». Что нам за дело, кто будет государствовать в Москве: русский ли царь, польский ли королевич? Было бы нам легко.
Тут деревянная чаша, которая стояла на скамье в переднем углу, с громом полетела на пол. Все взоры обратились на молчаливого проезжего: глаза его сверкали, ужасная бледность покрывала лицо, губы дрожали; казалось, он хотел одним взглядом превратить в прах рыжего земского.
– Что с тобою, добрый человек? – сказал стрелец после минутного общего молчания.
Незнакомый как будто бы очнулся от сна: провел рукою по глазам, взглянул вокруг себя и прошептал глухим, отрывистым голосом:
– Тьфу, батюшки! Смотря, пожалуй, никак, я вздремнул!
– И, верно, тебе померещилось что ни есть страшное? – спросил купец.
– Да!.. Я видел и слышал сатану.
Купец перекрестился, работники его отодвинулись подалее от незнакомца, и все с каким-то ужасом и нетерпением ожидали продолжения разговора; но проезжий молчал, а купец, казалось, не смел продолжать своих вопросов. В эту минуту послышался на улице конский топот.
– Чу! – сказал хозяин. – Никак, еще проезжие! Слышишь, жена, Жучка залаяла! Ступай посвети.
Ворота заскрипели, громкий незнакомый лай, на который Жучка отвечала робким ворчаньем, раздался на дворе, и через минуту Юрий вместе с Киршею вошли в избу.
- Юрий Милославский, или Русские в 1612 году (Смута)