Лучшие рецензии на LiveLib:
ink_myiasis. Оценка 56 из 10
Эткинд на протяжении всей книги пишет про неправильность функционирования памяти в контексте траура по репрессированным. В его примерах горе и траур приобретают гротескные и даже абсурдные формы. Это касается, например, жизненного пути диссидента Синявского или картин Свешникова. С другой стороны, Эткинд анализирует кино, вроде поздних фильмов Козинцева или ранних фильмов Рязанова. Чтобы быть более современным, он подробно пересказывает фильмы Германа и Михалкова. Но, при прочтении, несмотря на попытку быть академичным с абзацами библиографических ссылок, книга создает впечатление, что Эткинд не погружался в материал, а создал компиляцию того, что лежит на самой поверхности.В начале книги Эткинд подчеркивает, что исследования, касающиеся памяти, сейчас востребованы и он, используя методы психоанализа Фрейда, русских формалистов и Беньямина, проведет анализ этого феномена, касающегося памяти о репрессированных. Но, читая книгу, становится понятным, что вся эта методология расползается как растревоженный муравейник. А все из–за того, что ставя вопрос о памяти и трауре, Эткинд совершенно игнорирует два фундаментальных понятия – смерти и погребальных ритуалов. Почему в книге, исследующей память и траур, нет вразумительного анализа советских ритуалов смерти и памяти? Как можно писать, что горе и траур по репрессированным – криво, если нет даже намека на то, как автор понимает не кривое, обычное понимание траура, горя и смерти в Cоветском Союзе? Получается так, что горе кривое, но почему оно криво – неясно.Начиная читать эту книгу, я в первую очередь ожидал увидеть анализ того, как функционирует память об умерших, и как эта память подкрепляется или наоборот разрушается системой государственного регулирования памяти, а также в целом отношения к смерти. Эткинд же написал все задом наперед и, не раскрыв главного, ушел в политическую демагогию. По мнению автора, Россия не смогла сформулировать целостное представление о том, что власть в Cоветском Союзе была преступна. Дальнейшую власть узурпировали те же преступные люди из КГБ, что повлияло на неправильное, не западное представление о роли политического траура. Таким образом, становится понятным, что книга отсылает читателя к пониманию не того, как функционирует горе, а к тому, что современная политическая Россия – это подражатель преступного Советского Союза, т.е. сама преступна. В итоге, книга превращается в политически ангажированный фарс, на дискурсивном уровне повторяющий ошибки памяти, описанные в самой же книге. Получается практически по Витгенштейну, когда два человека говорят про яблоко, но каждый из них понимает яблоко по-своему. Между тем, основной вопрос о том, как функционирует траур, горе и понимание смерти остается незатронутым. А ведь, не зная нормы, не удастся узнать и отклонения от нее.
Contrary_Mary. Оценка 34 из 10
Я не собиралась читать две книги Эткинда одну за другой, ТАК ВЫШЛО. Пока что «Кривое горе» нравится мне больше «Эроса невозможного», но и вопросов к нему у меня тоже больше. Поэтому я буду по ходу чтения сваливать их сюда, внимание, это не рецензия, а заметки на полях, корявые, как заметкам на полях и полагается, но мне так удобнее.Эткинд нащупывает здесь много интересных вещей; проблем с ним у меня две – во-первых, стремление абсолютизировать влияние сталинских репрессий на культуру страны (несомненно, масштабное – но он видит их след буквально все всем), во-вторых, эээ, идеологизированность. То есть, конечно, странно было бы ожидать от Эткинда оправдания репрессий, например, но он ставит необходимость осудить, покаяться и оплакать как-то немного впереди лошади. К примеру, он пишет о том, что в России пока не сложилось столь же цельной культуры памяти, как в Германии. При этом он отмечает, что немецкому обществу для этого понадобилось выработать консенсус в плане отношения к нацистскому прошлому, чего в России до сих пор не произошло; что осмысление прошлого в Германии и СССР проходило в разных условиях (хотя бы потому, что нацистский режим рухнул после 1945-го, а советский продержался еще десятилетия после Сталина); что репрессивная политика в СССР во многом отличалась от нацисткой и т.д., – и практически прямым текстом пишет, что российское общество до этого еще не дозрело, что процессы осмысления и освоения лагерного опыта по-прежнему активно продолжаются. Другой бы этим и ограничился (и правильно сделал бы), но Эткинду обязательно надо припечатать это все комментарием на тему того, как надо и как жаль, что у нас не все как надо. Это раздражает (не говоря уж про тотальное эхомосквы в предисловии и заключении). И, м.б., это дело привычки, но я жду от академических работ хотя бы относительной безоценочности – и меня как-то коробят регулярно попадающиеся по тексту великий писатель Солженицын и бездарные «Идущие вместе» (хотя, конечно, «Идущие вместе» и вправду бездарны, а Солженицын и правда как минимум важный писатель). Эткинд рассматривает ГУЛАГ как этакую «первичную травму» советской и постсоветской культуры, многократно про-живаемую и пере-живаемую, но остающуюся неназванной. Именно в экстремальном лагерном опыте, по его мнению, коренится интерес к телесности, смертности, «альтернативным формам витальности» (это он цитирует статью Юрчака про некрореалистов) и другим, не обязательно физиологическим пограничным состояниям, свойственный многим советским (и позднее российским) «неофициальным» авторам – от тех же некрореалистов или, положим, Мамлеева (которые сами, может быть, и не сидели, но «унаследовали» поколенческую травму) до Бахтина (который-таки сидел). Наблюдение интересное (тем более что в тексте оно подробно развивается и подкрепляется обширными цитатами), но спорное в своей претензии на универсальность и «единственность». К примеру, все эти мотивы в известной мере присутствуют у Платонова (которому Мамлеев совершенно откровенно наследует), но Платонов с реальностью лагерей до 1938 года (арест сына) не соприкасался. Для него подобным «переживанием катастрофы» стало, по-видимому, столкновение с последствиями коллективизации во второй половине 20-х гг. (тоже чудовищный и экстремальный опыт, но другой); но что еще важнее, у Платонова этот круг мотивов начинает оформляться – пусть и с меньшей отчетливостью – еще в раннем творчестве, и тут полезно было бы обратиться к другой сфере интересов Эткинда – секты типа хлыстов и скопцов, отечественная «метафизика пола» и «русский космизм» а-ля Николай Федоров. Впрочем, идея о системообразующей роли сталинского террора в отечественной культуре все равно заслуживает внимания, потому что именно в этом ключе репрессии рассматриваются довольно редко. Чаще роль такой «универсальной травмы», до сих пор не изжитой русским народом, приписывается ВОВ – вероятно, не в последнюю очередь потому, что такое прочтение в известном смысле легитимизируется официальным нарративом (не допускающим, конечно, самого слова (понятия) «травма» – ВОВ всегда осмысленна и в конечном счете победоносна – но всячески подчеркивающим беспрецендентный масштаб потерь и мужество советских солдат в невыносимых условиях, перед лицом могущественного и абсурдно жестокого врага). Здесь интересно подумать, как официальные акты оплакивания и поминовения погибших в ВОВ могли «канализировать» горе, связанное с (неназываемым) опытом репрессий, дать ему «выход» в допустимой форме. Все это навело меня на мысль сравнении «лагерных» нарративов с «военными». Эткинд (как и многие другие) противопоставляет Солженицына Шаламову: для Шаламова, как известно, из лагерного опыта в принципе невозможно вынести ничего хорошего, он абсолютно отрицателен, каким-либо образом «осмыслять» его или строить на его основе какую-то «мораль» – заблуждение, скорее всего опасное. «Анти-интерпретационному» подходу Шаламова Эткинд уделяет довольно много внимания. Среди трактовок Второй мировой тоже можно выделить две основные – одна рассматривает его как чудовищный, мучительный, но осмысленый (искупительный) бой за правое дело, другая – как катастрофу, требующую пересмотра всей прежней реальности. Поскольку первый подход культивируется в «патриотической» литературе (второй был бы в ней невозможен), можно было бы подумать, что ему будет соответствовать «оправдание» ГУЛАГа. Но в картине мира у «оправдывающих» ГУЛАГ как бы отсутствует: он не является проблемой, болевой точкой. С другой стороны, в условно «либеральном» нарративе о лагерях акцент часто делается на героизм, «превозмогание», безупречные нравственные качества «жертв» (условных Мандельштама или Гинзбург) против кровожадности «палачей» и невыносимой уродливости лагерного быта (в действительности, конечно, все было сложнее и далеко не так благостно). То есть в каком-то смысле он воспроизводит мифологемы, свойственные и советскому нарративу о ВОВ. «Анти-интерпретационный» подход Шаламова, в таком случае, будет ближе соответствовать «катастрофической» трактовке ВОВ. Такой подход можно было бы назвать «экзистенциалистским» (как говорит о творчестве Шаламова Эткинд) и, возможно, он – самый правильный, но в отношении ГУЛАГа он очень underrepresented и обнаруживается прежде всего в текстах самих бывших зэков; а вот остальные, подхватив, начинают старательно накручивать интерпретации. (+ насколько соответствуют ему призывы самого Эткинда к выработке «правильной» мемориальной политики?)Еще в тему недовольства мемориальной культурой: пришла в голову мысль о сопоставлении тренда на «советскость» со свастиками у панков 70-х, но про это я еще буду думать.
space_oddity. Оценка 14 из 10
Напишу очень коротенький отзыв, просто потому что отзывов мало. Книга про то, что история с репрессированными является незавершенной, так как репрессиям не дана однозначная оценка (ни со стороны действующей власти, ни со стороны общественных дискуссий), прошло мало времени, в самих репрессиях было много неизвестности (например, кого именно и за что репрессировали) и т.д. И это (горе по погибшим) отчасти проявляется в литературе, кино и даже научных работах (которые часто писались именно в лагерях). «…посткатастрофическая культура циклически возвращается к событиям прошлого…»Но именно эти главы про литературу, кино и научные работы почему-то вышли самими скучными – на одной из них я зависла на несколько месяцев. А самые интересные – когда Эткинд пишет про память и горе в общем, сравнивает Россию и Германию, пишет о том, почему в России мало памятников, посвященных репрессиям, изредка опускаясь к конкретным примерам.Ровно из-за этого у меня создалось ощущение неравномерности книги.
Издательство:
НЛОКниги этой серии:
- Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение
- Об ограниченности ума
- Россия–Грузия после империи (сборник)
- Украина и соседи: историческая политика. 1987-2018
- Быт и инобытие
- Забвение истории – одержимость историей
- Будущее ностальгии
- Пересекая границы. Модерность, идеология и культура в России и Советском Союзе
- Неудобное прошлое. Память о государственных преступлениях в России и других странах
- «Жить в двух мирах»: переосмысляя транснационализм и транслокальность
- Революция от первого лица: дневники сталинской эпохи
- Демонтаж коммунизма. Тридцать лет спустя
- Конституция 1936 года и массовая политическая культура сталинизма
- Другая свобода. Альтернативная история одной идеи
- Несовершенная публичная сфера. История режимов публичности в России
- Гуманитарное вторжение. Глобальное развитие в Афганистане времен холодной войны
- Искренность после коммунизма. Культурная история
- Эпоха человека: риторика и апатия антропоцена
- Общие места. Мифология повседневной жизни
- Эпоха добродетелей. После советской морали
- Посткоммунистические режимы. Концептуальная структура. Том 2
- Посткоммунистические режимы. Концептуальная структура. Том 1
- Европейская мечта. Переизобретение нации
- Вещная жизнь. Материальность позднего социализма
- АУЕ: криминализация молодежи и моральная паника
- Чужими голосами. Память о крестьянских восстаниях эпохи Гражданской войны
- Политические эмоции. Почему любовь важна для справедливости
- Постсоветская молодёжь. Предварительные итоги
- Длинная тень прошлого. Мемориальная культура и историческая политика
- Новое недовольство мемориальной культурой
- Внеждановщина. Советская послевоенная политика в области культуры как диалог с воображаемым Западом
- Изобретение прав человека: история
- Советские ветераны Второй мировой войны. Народное движение в авторитарном государстве, 1941-1991
- Северные морские пути России
- Голоса советских окраин. Жизнь южных мигрантов в Ленинграде и Москве
- Крепость тёмная и суровая: советский тыл в годы Второй мировой войны
- Пережитки большой войны
- Политика различий. Культурный плюрализм и идентичность
- Между «Правдой» и «Временем». История советского Центрального телевидения
- Кривое горе. Память о непогребенных
- Грабеж и спасение. Российские музеи в годы Второй мировой войны
- Последняя утопия. Права человека в истории
- Этика идентичности
- Погоня за величием. Тысячелетний диалог России с Западом
- Немецкий дух в опасности