© ООО «Издательство «Вече», 2013
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2016
Сайт издательства www.veche.ru
Об авторе
Известный немецкий ученый, писатель и археолог Георг Мориц Эберс (1837–1898) вошел в мировую литературу как автор серии исторических романов, шумный успех которых способствовал развитию интереса к Древнему Востоку в самых широких кругах общества XIX века.
Эберс учился в Геттингене на юридическом факультете, а затем в Берлинском университете, занимаясь восточными языками и археологией. Став специалистом по египтологии, он получил должность профессора в Лейпцигском университете, открыв при его кафедре Музей античных древностей.
Египет неустанно манил Эберса как ученого. Он совершил в эту страну несколько экспедиций. Результатом первой из них стало большое исследование – «Древний Египет и книги Моисеевы», укрепившее авторитет молодого немецкого профессора в ученых кругах. Вторая поездка в Египет стала судьбоносной. Благодаря ей имя Эберса навсегда вошло в историю мировой культуры. В фиванском некрополе в Луксоре молодой ученый обнаружил древний манускрипт, относящийся к середине XVI века до нашей эры. Ныне этот документ известен как «папирус Эберса» и хранится в библиотеке Лейпцигского университета. Расшифровка этого загадочного манускрипта помогла разгадать многие тайны древнеегипетской медицины.
Георг Эберс был не только замечательным ученым, но и пылким пропагандистом античной литературы. Еще будучи студентом и учеником знаменитого профессора-египтолога Карла Рихарда Лепсиуса (1810–1884), Эберс, параллельно со своей исследовательской деятельностью, начал писать роман «Дочь фараона» (1864), который поначалу вызвал удивление, а потом и некоторое недоверие в научных кругах. За ним последовало еще одно сочинение из египетской истории – роман «Уарда». Эта книга была уже восторженно встречена как широкой публикой, так и учеными, которые признали полное соответствие бытовых и исторических деталей романа научным данным. Не забывая науку, Эберс увлекся творчеством и написал еще несколько романов из истории Древнего мира. Весь его так называемый «египетский цикл», состоящий из 12 книг, охватывает период со времен царствования Рамсеса II, начиная с середины XIV века, и доходит до нашей эры (середина VII века), периода становления арабского господства над Египтом.
Кроме того, писатель создал несколько интересных книг из истории жизни в средневековой Европе, таких как «Жена бургомистра», «Слово», «Барбара Бломберг», которые тоже были хорошо восприняты читающей публикой.
Отличительной особенностью всех художественных произведений Эберса является превосходная и во всех отношениях научно обоснованная реконструкция изображаемой им эпохи, все детали и факты которой всесторонне проанализированы и изучены. Писатель буквально вживался в интересующую его эпоху, прежде чем начинал наносить на ее фоне замысловатый узор своего романтического повествования. Книги Эберса очень познавательны, но, кроме того, в них присутствует увлекательный сюжет, они полны драматизма, интересных судеб и хорошо выписанных портретов не только выдуманных персонажей, но и реальных личностей.
«Уарда», «Император», «Серапис», «Иисус Навин», «Клеопатра». Эти и другие романы из древней истории по праву закрепили за Георгом Эберсом славу «германского Вальтера Скотта».
Владимир Мартов
ИЗБРАННЫЕ СОЧИНЕНИЯ Г. ЭБЕРСА:
«Дочь фараона» (Die ägyptische Königstochter, 1864)
«Уарда» (Uarda, 1877)
«Ведь я человек» (Homo sum, 1878)
«Сестры» (Die Schwestern, 1880)
«Император» (Der Kaiser, 1881)
«Вопрос» (Eine Frage, 1881)
«Жена бургомистра» (Die Frau Bürgemeisterin, 1882)
«Слово» (Ein Wort, 1882)
«Серапис» (Serapis, 1885)
«Невеста Нила» (Die Nilbraut, 1887)
«Гред» (Die Gred, 1889)
«Иисус Навин» (Josua, 1890)
«Тернистый путь. Каракалла» (Per aspera, 1892)
«Клеопатра» (Кleopatra, 1893)
«Барбара Бломберг» (Barbara Blomberg, 1896)
«Арахнея» (Arachne, 1897)
Книга первая
I
Предрассветный сумрак исчез. Первого декабря 129 года новой эры солнце показалось на небе как бы окутанное пеленой молочно-белых испарений, подымавшихся с моря. Было холодно.
Казий[1], гора средней высоты, стоит на приморской косе между южной Палестиной и Египтом; с севера она омывается морем, которое в тот день не сверкало, как обычно, ярким ультрамариновым светом. Дальние волны его отливали мрачной, черной синевой, ближайшие же отличались совершенно другим колоритом, переходившим в унылый серо-зеленый оттенок там, где они сливались со своими сестрами, соседними с горизонтом, словно пыльный дерн на темных полосах лавы.
Северо-восточный ветер, поднявшийся с восходом солнца, начал крепчать; млечно-белая пена показалась на гребнях волн, но эти волны не бились с бешенством о подошву горы; бесконечно длинной, плавной зыбью катились они к берегу медленно, точно тяжелый, расплавленный свинец. Порою все же от них отделялись легкие светлые брызги, когда их крыльями задевали чайки, которые, словно в страхе, метались туда и сюда и с пронзительным криком стаями носились над водой.
По тропинке, спускавшейся с гребня горы на равнину, медленно подвигались три путника. Но только один из них – старший, бородатый, который шел впереди, – обращал внимание на небо и на море, на чаек и на дикую долину внизу. Вот он остановился, и примеру его в тот же момент последовали его товарищи. Ландшафт у его ног, по-видимому, приковал его взгляды и оправдывал удивление, с которым он покачал своей слегка опущенной головой. Узкая полоса пустыни, отделяя воды двух морей, тянулась перед ним к западу в необозримую даль. По этой самой природой созданной дамбе двигался караван. Мягкие копыта верблюдов беззвучно ступали по дороге, по которой пролегал их путь. Их всадники, закутанные в белые бурнусы, казалось, спали, а погонщики предавались грезам. Серые орлы, сидевшие по краям, не трогались с места при их приближении.
Вправо от низкого прибрежья, по которому шел путь из Сирии в Египет, лежало море, совершенно лишенное блеска и сливавшееся с серыми тучами; влево, посреди пустыни, виднелась какая-то странная местность, конца которой не было видно ни к востоку, ни к западу и которая походила здесь – на снежное поле, там – на стоящую воду, а в иных местах – на чащу густых тростников.
Старший из спутников непрестанно смотрел то на небо, то вдаль; другой, раб, несший на своих широких плечах одеяла и плащи, не спускал глаз с своего повелителя, а третий – юноша из свободных граждан, с усталым и мечтательным видом глядел вниз, на дорогу.
Тропинку, спускавшуюся с вершины горы к морскому берегу, пересекала широкая дорога, которая вела к величественному зданию храма, и на эту-то дорогу и вступил бородатый путешественник. Но он прошел по ней лишь несколько шагов, затем остановился, с досадой покачал головой, пробормотал про себя несколько невразумительных слов, ускоренным шагом повернул назад к узкой тропе и стал спускаться в долину.
Его молодой спутник последовал за ним как тень, опустив чело и не выходя из своей задумчивости; а раб поднял коротко остриженную белокурую голову, и улыбка превосходства пробежала по его губам, когда он увидел у левого края дороги труп павшего черного козленка и возле него старую пастушку, которая при приближении мужчин боязливо спрятала свое морщинистое лицо под сине-черным покрывалом.
– Есть из-за чего! – пробормотал раб, выпятив губы, и послал воздушный поцелуй молодой черноволосой девушке, сидевшей на корточках у ног старухи. Но она этого не заметила; точно зачарованная, следила она за путниками, и в особенности за юношей. Как только все трое удалились настолько, что слов ее не было слышно, девушка вздрогнула и приглушенным голосом спросила:
– Кто это, бабушка?
Старуха подняла покрывало, приложила руку к губам внучки и боязливо прошептала:
– Он!
– Император?
Старуха отвечала многозначительным кивком головы; но девушка с нетерпеливым любопытством продолжала приставать к бабке и, вытянув далеко вперед темноволосую голову, тихо спросила:
– Молодой?
– Глупая! Тот, что идет впереди. Седобородый.
– Вон тот? А мне бы хотелось, чтобы императором был молодой.
Действительно, человек, который шел молча впереди своих спутников, был римский император Адриан, и казалось, что его прибытие оживило пустыню: едва он приблизился к камышам, чибисы поднялись оттуда ввысь с резкими криками, а из-за песчаного холма, лежавшего у края той широкой дороги, по которой не пошел Адриан, вышли два человека в жреческих одеждах. Оба они принадлежали к храму Казийского Baaлa[2] – небольшому зданию из твердого камня горной породы, которое своим фасадом выходило к морю и только накануне того дня удостоилось посещения императора.
– Не сбился ли он с дороги? – спросил один из жрецов другого по-финикийски.
– Едва ли, – отвечал тот. – Мастор говорил, что император даже в темноте найдет любую дорогу, по которой ходил хоть один раз.
– Однако же он смотрит больше на облака, чем на землю, – заметил другой.
– Но он ведь обещал нам вчера…
– Не обещал ничего определенного.
– Нет. При прощании он крикнул (я это явственно слышал): «Может быть, я снову приду посоветоваться с вашим оракулом…»
– «Может быть»…
– Мне кажется, он сказал: «вероятно».
– Кто знает, какое знамение, открытое им в небесах, гонит его отсюда, – сказал другой. – Он идет к лагерю, расположенному на берегу моря.
– Но в нашей парадной трапезной для него приготовлен обед.
– Ну, для него-то всегда стол накрыт. Пойдем. Какое скверное утро: я продрог!
– Погоди немного, посмотри.
– Что такое?
– Его поседевшие волосы не прикрыты даже шапкой.
– Еще никто не видал его с покрытой головой во время путешествий.
– Да и его серый плащ кажется вовсе не императорским.
– Но на пиршествах он всегда носит багряницу.
– Знаешь ли, кого он напоминает мне походкой и внешностью?
– Ну?
– Покойного верховного жреца нашего, Абибаала, – тот тоже шествовал так величественно и задумчиво и носил такую же бороду, как император.
– Да, да…и тот же испытующий и задумчивый взгляд…
– Тот тоже часто смотрел ввысь. Даже широкий лоб у них одинаковый… Только нос у Абибаала был более крючковат и волосы не такие курчавые.
– Уста нашего учителя носили печать достоинства и серьезности, в то время как губы Адриана при каждом слове, которое он слышит или сам произносит, вытягиваются и кривятся, как для насмешки.
– Взгляни, вот он поворачивается к своему любимцу; кажется, этого красивого молодца зовут Антонием?
– Антиноем[3], а не Антонием. Говорят, что он откопал его где-то в Вифинии.
– Какой красавец!
– Да, красоты несравненной. Что за стан, что за чудное лицо! Однако я не желал бы, чтобы он был моим сыном.
– Как! Ведь он любимец императора.
– Именно поэтому… У него уже и теперь такой вид, будто он насладился всем и ни в чем уже не находит радости.
На небольшой площадке у самого берега моря, защищенной от восточного ветра утесами из рыхлого камня, стояло множество шатров. Между ними горели костры, вокруг которых толпились римские солдаты и слуги императора. Полунагие ребятишки, сыновья рыбаков и погонщиков верблюдов, озабоченно бегали туда и сюда, подкладывая в огонь сухие стволы тростника и поблекшие ветви дикого колючего кустарника. Но как ни усиливалось пламя, дым не поднимался в вышину. Разгоняемый короткими порывами ветра, он стлался над землею легкими облаками, подобными стаду баранов, рассеявшихся в разные стороны, словно ему страшно было подняться в этот серый, неприютный и влажный воздух.
Самый большой из шатров, перед которым ходили попарно взад и вперед римские часовые, был открыт настежь со стороны моря. Рабы, выходившие оттуда через широкую дверь на воздух, должны были обеими руками крепко придерживать на своих бритых головах подносы, уставленные золотыми и серебряными блюдами, тарелками, кубками и стаканами, чтобы ветер не сбросил их на землю. Внутри палатка не блистала никакими украшениями.
На мягком ложе у правой стены палатки, колебавшейся от бурного ветра, лежал император. Его бескровные губы были крепко сжаты, руки скрещены на груди, глаза полузакрыты. Но он не спал. Несколько раз открывал он рот, и губы его шевелились, точно он пробовал какое-то кушанье. По временам он поднимал свои тяжелые веки, сплошь покрытые мелкими морщинами и синими жилками, устремлял взор в вышину, в сторону или вниз, в середину шатра.
Там, на шкуре огромного медведя, окаймленной синим сукном, лежал любимец Адриана, Антиной. Его прекрасная голова покоилась на искусно набитой голове этого зверя, сраженного его повелителем. Правая нога свободно качалась на весу, поддерживаемая согнутой левой, а руки были заняты игрою с молосской собакой императора, которая припала своей умной головой к обнаженной высокой груди юноши и часто порывалась, в знак привязанности, лизать его нежные уста. Но Антиной не допускал ее до этого, он шутя сжимал руками морду собаки или же окутывал ее голову концом белого палия[4], соскользнувшего с его плеч.
Игра эта, по-видимому, нравилась собаке; но когда Антиной обвил слишком плотно ее голову и собака, напрасно стараясь освободиться от этого покрова, стеснявшего ее дыхание, громко завыла, император изменил позу и бросил недовольный взгляд на своего любимца. Только взгляд и ни одного слова упрека. Но в ту же минуту выражение глаз Адриана изменилось. Он устремил их на фигуру юноши с любовным вниманием, словно на изысканнейшее произведение искусства, которым никогда нельзя вдоволь налюбоваться.
И в самом деле, бессмертные боги сотворили из тела этого юноши живое изваяние! Необыкновенно нежен и вместе силен был каждый мускул этой шеи, этой груди, этих рук и ног. Никакое человеческое лицо не могло представлять собой более совершенной гармонии.
Антиной заметил, что его повелитель обратил внимание на его игру с собакой. Он оставил животное в покое и обратил взгляд своих больших, оживленных глаз к императору.
– Что ты там делаешь? – ласково спросил Адриан.
– Ничего, – отвечал тот.
– Нет человека, не делающего ничего. И если кому-нибудь кажется, будто он достиг полной бездеятельности, то он, по крайней мере, думает о том, что ничем не занят, а думать – это уже много значит.
– Я вовсе не могу думать.
– Каждый может думать, и если ты не думал именно в эту минуту, то все же ты играл.
– Да, с собакой.
При этих словах Антиной отстранил животное и опустил кудрявую голову на ладони.
– Ты устал? – спросил император.
– Да.
– Мы оба спали в эту ночь одинаково мало, и, однако же, я, который намного старше тебя, чувствую себя бодрее.
– Ты еще вчера говорил, что старые солдаты пригодны к ночной службе лучше молодых.
Император кивнул головой и сказал:
– В твоем возрасте люди, когда они не спят, живут втрое быстрее, чем в моем, а потому вдвое больше нуждаются во сне. Ты – вправе быть утомленным. Мы взошли на гору только в три часа пополуночи, но как часто пиры оканчиваются еще позднее!
– Как там, вверху, было холодно и неприятно!
– Да, но только после восхода солнца.
– Сначала ты этого не замечал, – возразил Антиной, – потому что был занят созерцанием звезд.
– А ты только самим собою. Это правда!
– Я думал также о твоем здоровье, когда похолодало перед выездом Гелия[5].
– Я должен был дождаться его появления.
– Разве ты и по восходу солнца умеешь узнавать будущее?
Адриан с удивлением посмотрел на вопрошавшего и отрицательно покачал головой. Затем он устремил взор на потолок шатра и после длительного молчания заговорил короткими фразами, часто прерывая их паузами.
– День – это сплошь настоящее; будущее же возникает из тьмы. Из земной борозды вырастают злаки; из мрачной тучи изливается дождь, из чрева матери выходят новые поколения; во сне возобновляется свежесть наших членов. А кто может знать, что возникает из темной смерти?
Вслед за тем император некоторое время безмолвствовал, и юноша спросил его:
– Но если солнечный восход не объясняет тебе будущего, то зачем ты так часто прерываешь свой ночной отдых и взбираешься на горы, чтобы наблюдать его?
– Зачем… зачем… – медленно отвечал Адриан, задумчиво погладил свою поседевшую бороду и, как бы говоря сам с собою, продолжал: – На этот вопрос разум не дает ответа, уста не находят слов; но если бы и то и другое было в моем распоряжении, то кто бы из черни мог понять меня? Это лучше всего можно объяснить образами. Всякий, принимающий участие в жизни, есть действующее лицо на мировой сцене. Кто хочет быть высоким в театре, тот надевает котурны[6], а разве гора не есть высочайший пьедестал, на котором только может покоиться человеческая пята? Гора Казий – это холм, но я стоял на гигантских вершинах и видел под собою облака, словно Юпитер с вершины Олимпа.
– Тебе нет надобности всходить ни на какие горы, чтобы чувствовать себя богом! – вскричал Антиной. – Тебя называют «божественный»; ты повелишь – и целый мир должен повиноваться. Правда, на горе человек ближе к небу, чем на равнине, но…
– Но?
– Я не решаюсь высказать мысль, которая мне пришла в голову.
– Говори смело.
– Была одна маленькая девочка. Когда я усаживал ее к себе на плечо, она обычно поднимала руки кверху и кричала: «Какая я большая!» В эту минуту ей казалось, что она выше меня, а все же она была та же малютка Пантея.
– Но ей казалось, что она была большая, и этим решается вопрос, ибо для человека всякий предмет таков, каким он его ощущает. Правда, меня называют «божественным», но я по сто раз в день чувствую ограниченность человеческой силы и человеческой природы, за пределы которых я никак не могу выйти. На вершине какой-нибудь горы я не чувствую этого. Там мне кажется, что я велик, так как ничто на земле, ни вблизи, ни вдали, не возвышается над моей головой. И когда там перед моим взором исчезает ночь, когда лучезарное сияние юного солнца вновь возрождает для меня мир, возвращая моему восприятию все то, что еще недавно было поглощено мраком, тогда глубоким дыханием вздымается грудь и упивается чистым и легким воздухом высей. Лишь там, наверху, в одиноком безмолвии, ничто не напоминает мне о земной суете; там я ощущаю свое единство с великой расстилающейся передо мной природой. Приходят – уходят морские волны; опускаются – поднимаются кроны деревьев в лесу; туманы, пары и облака вздуваются и рассеиваются во все стороны, и там, вверху, я чувствую себя настолько растворившимся в окружающем меня мироздании, что порою мне кажется, будто все оно приводится в движение собственным моим дыханием. Как журавлей и ласточек, так и меня тянет вдаль. И поистине, где же глазу будет дано, хотя бы в намеке, созерцать недостижимую цель, если не на вершине горы? Безграничная даль как будто принимает здесь осязательную форму, и взор как бы прикасается к ее пределам. Расширенным, а не вознесенным чувствую я все свое существо, и исчезает тоска, испытываемая мною, когда я принимаю участие в водовороте жизни или когда государственные заботы требуют моих сил… Но этого, мальчик, ты не понимаешь… Все это – тайны, которыми я не делюсь ни с кем из смертных.
– И лишь мне одному ты не гнушаешься открыть их! – воскликнул Антиной, который теперь совсем повернулся в сторону императора и, широко раскрыв глаза, старался уловить каждое его слово.
– Тебе? – спросил Адриан, и улыбка, не совсем чуждая насмешке, заиграла у него на устах. – От тебя я скрываю не больше, чем от того Амура, изваянного Праксителем[7], что стоит в Риме у меня в кабинете.
Вся кровь юноши прихлынула к лицу, окрасив щеки пылающим пурпуром. Император это заметил и добавил успокоительным тоном:
– Ты для меня – больше, чем произведение искусства. Мрамор не может покраснеть. Во времена Праксителя красота правила миром. Ты же доказываешь мне, что и в наши дни богам бывает угодно воплощаться в зримых образах. Глядя на тебя, я примиряюсь с дисгармониями нашей жизни. Это мне приятно. Но разве я могу требовать, чтобы ты меня понимал? Чело твое не создано для раздумья… Или, может быть, ты понял что-либо из моих слов?
Антиной оперся на левую руку и, подняв правую, произнес решительно:
– Да.
– Что же именно?
– Мне знакома тоска.
– По чему?
– По многим вещам.
– Назови хоть одну.
– По удовольствию, за которым не следовало бы отрезвления. Такого я не знаю.
– Эту тоску ты разделяешь со всей римской молодежью. Но только она опускает твое придаточное предложение… Дальше!
– Не смею сказать.
– Кто запрещает тебе говорить со мной откровенно?
– Ты сам.
– Я?
– Да, ты, потому что ты запретил мне говорить о моей родине, о моей матери, обо всех мне близких.
Лоб императора нахмурился, и он отвечал сурово:
– Твой отец – я, и вся твоя душа должна принадлежать мне.
– Она твоя, – отвечал юноша, снова опускаясь на медвежью шкуру и плотно окутывая плечи плащом, так как холодный ветер подул в открытую дверь шатра, через которую вошел Флегон, личный секретарь императора. За ним следовал раб со множеством запечатанных свитков под мышкой.
– Не благоугодно ли будет тебе, цезарь, покончить с полученными бумагами и письмами? – спросил секретарь.
– Да, а затем мы запишем то, что мне удалось заметить в эту ночь. Под рукою ли у тебя таблички?[8]
– Я велел приготовить их в рабочем шатре, цезарь.
– Буря усилилась?
– Ветер, по-видимому, дует разом и с востока и с севера. На море сильные волны! Императрице предстоит бурное плавание.
– Когда она отправилась?
– Якорь был поднят около полуночи. Ее корабль – прекрасное судно, но оно отличается боковой, весьма неприятной качкой.
При последних словах император громко и ядовито воскликнул:
– Качка перевернет ей вверх дном и сердце и желудок. Я желал бы присутствовать при этом! Но, нет… клянусь богами, нет! Я не желал бы этого. Сегодня она, наверное, позабудет нарумяниться. Да и кто соорудит ей прическу, когда и ее служанок тоже постигнет злосчастная судьба? Мы еще останемся сегодня здесь, потому что если я встречусь с нею тотчас после ее прибытия в Александрию, то вся она будет желчь и уксус.
При этих словах Адриан встал с ложа, движением руки послал привет Антиною и вышел в сопровождении секретаря из палатки.
При разговоре фаворита с его повелителем присутствовал еще третий человек, стоявший в глубине шатра, а именно язиг[9] Мастор.
Это был раб, и потому на него обращали так же мало внимания, как на молосскую собаку, последовавшую за Адрианом, или на ложе, на котором цезарь обычно покоился.
Мастор, красивый, хорошо сложенный мужчина, некоторое время покручивал концы длинных рыжеватых усов, поглаживал свою круглую, коротко стриженную голову, запахнув хитон на груди, сиявшей необыкновенной белизной; он не спускал при этом глаз с Антиноя, который лежал, повернувшись в другую сторону, и, уткнувшись в шкуру медведя, прикрыл лицо руками.
Мастор хотел ему что-то сказать, но не решался окликнуть его, потому что императорский наперсник обращался с ним не всегда одинаково. Иногда он охотно слушал его, иногда же обрывал с большею суровостью, чем самый надменный выскочка последнего слугу. Наконец раб набрался смелости и окликнул Антиноя, так как ему легче было перенести брань, чем таить в душе горячо прочувствованную и уже облеченную в слова мысль, как бы она ни была незначительна.
Ангиной слегка приподнял склоненную на руки голову и спросил:
– Что тебе нужно?
– Я хотел только сказать тебе, – ответил язиг, – что знаю, кто была маленькая девочка, которую ты не раз поднимал на плечи. Не правда ли, это была твоя сестренка, о которой ты мне рассказывал недавно?
Антиной утвердительно кивнул головой, снова опустил ее на ладони, и плечи его начали вздрагивать так порывисто, словно он плакал.
Мастор несколько минут молчал. Затем он подошел к Антиною и сказал:
– Тебе известно, что у меня дома – сын и дочурка. Я люблю слушать о маленьких девочках. Мы теперь одни, и если твою душу облегчает…
– Отстань! Я уже десять раз говорил тебе о своей матери и о маленькой Пантее, – возразил Антиной, стараясь казаться спокойным.
– Так расскажи, не стесняясь, в одиннадцатый, – настаивал раб. – Я-то и в лагере и на кухне могу говорить о своих сколько мне угодно. Но ты!.. Ну как же называлась собачка, для которой малютка Пантея сшила красную шапочку?
– Мы звали ее Каллистой! – вскричал юноша, отирая глаза рукой. – Мой отец не терпел ее, но мы склонили мать на свою сторону. Я был ее любимцем, и, когда обнимал и с мольбой смотрел на нее, она говорила «да» на все, о чем бы я ни попросил.
Веселый блеск сверкнул в усталых глазах Антиноя: ему вспомнились те радости, за которыми никогда не следует отрезвление…