Отрывок первый
Глава первая
Краткий этнографический очерк селения Тернов
Я родился в тихой глуши нашего пространного отечества, в незнаемом уголке -ской губернии, в селении Тернах.
Селение Терны скрыто от взоров любознательных путешественников, каждое лето поспешающих на богомолье в -ский славный монастырь, опоясывающими его с трех сторон лесистыми горами, которые, сходясь полукругом к многоводной и быстрой реке, изобилующей рыбою и воспитывающей на берегах своих стаи водяных птиц, образуют обширную впадину, нечто вроде исполинского гнезда, веселящего в весеннее время бархатной мягкостью своей муравы и свежестью густолиственных садов.
Самый ближний город отстоит от Тернов на шестьдесят верст, но кругом немало деревушек и хуторов, и в праздники около терновского храма Пресвятой богородицы всегда толпилось большое количество народа, что значительно оживляло селение и доставляло многие лепты священнодействующему там отцу Еремею.
Зимой, в метель и непогоду, путь в Терны или из Тернов был сопряжен с опасностями: хищные волки, доведенные до неистовства мучениями голода, даже среди белого дня нападали на отважных, решавшихся пуститься по лесу. Терновские жители старались обыкновенно отправляться в путь обществом или отрядом в три-четыре воза и, кроме того, вооружались длинными рогатинами с железными наконечниками вроде пики – изделие и, если не ошибаюсь, изобретение местного кузнеца, Ивана Бруя.
Одно из многочисленных терновских преданий повествует о некоем Василье Голубце, отличавшемся необычайной красотой лица, зазнобчивостью сердца и легкомыслием; он проводил дни свои, пленяя легковерные толпы девиц, вдов и замужних и вероломствуя с ними самым жестоким образом. Обещав одной вдове, на которую имел коварный умысел, приехать в гости, он, презирая вьюгу, собрался в дорогу, на предостереженья соседей отвечал веселыми шуточками и с удалой песнью о наслаждениях любви устремился в лес, где и был на первой же версте растерзан стаей голодных волков. Предание гласит, что персты его до того были унизаны перстнями, залогами нежности доверчивых созданий, что даже кровожадные звери не могли пожрать их, и все десять найдены были потом на месте ужасного происшествия, на небольшой прогалинке, и поныне носящей название «Голубцовой».
Бывало, отроком, лежа в зимнюю непогожую ночь без сна на ложе своем и прислушиваясь к диким завываньям, доносящимся из лесу, я живо представлял себе легкомысленного и вероломного красавца Василья Голубца, с удалым пеньем стремящегося через лесную чащу, осыпанную инеем, сверкающие со всех сторон подобно раскаленным углям глаза хищных зверей, последующую затем страшную драму и содрогался. Невзирая на страх при одном представлении давно случившегося события, я, по младенческому бессмыслию, вместе с тем пламенно желал повторения того же в несколько измененном виде и провожал всякого, отправляющегося в дорогу зимней порой, с тайным упованием, что он не избегнет страшной встречи.
Но я всегда бывал разочарован в своих ожиданиях. Многие, правда, рассказывали, что видели стаю волков, но звери эти, после жалких попыток нападения, обыкновенно обращались в бегство. За мою память самой ужаснейшей драмой, разыгравшейся в этом роде, было похищение поповой коровы, домашнего, но свирепого животного, которое норовило всякому встречному, кроме попадьи, дать рогом в бок.
Если опушенные инеем леса и окованная льдом река производили унылое впечатление на тех, кто, подобно мне, осужден был, за неимением теплых и удобных одежд, сидеть у окна и завидовать нагло чирикающим воробьям, бодро перелетающим с крыши на крышу и с забора на забор, то весна, лето и осень сторицею вознаграждали его за претерпенные зимой неудовольствия. Кроме обычных сельских утех – разоренья птичьих гнезд, отыскиванья сладких корешков и зелий (я до сей поры сохраняю пристрастие к «козельцам», отличающимся особой свежестью и терпкой сладостью), купанья, ловли раков и рыб, игр с жеребятами и т. п. – в Тернах было невероятное благорастворение воздуха и изобилие плодов земных. Особенно славились наливчатые зеленые яблоки, по местному названью «зеленки», которых я нигде больше не видал, и крупные, черные, как жидовское око, вишни, превосходящие сладостью самый мед.
Ячмень, овес, греча давали прекрасный урожай; рожь отличалась удивительной пышностью колоса, густотой и вышиной. Я помню, терновский пономарь, которому в церкви самые рослые прихожаие доставали только по ухо, входя во ржи, почти весь исчезал в волнах колосьев; мелькал только его высокий картуз с длинным, задранным вверх козырьком да конец дубовой палки, которую он имел привычку закидывать на плечо, на образец того, как держал оружие воин Пилата, изображенный на священной картине, приобретенной им на городской ярмарке и украшавшей его скромное жилище в одно окошечко, с вертящимся петушком на трубе.
Жители селения Тернов все без исключения хлебопашцы и являют свойственную хлебопашцам простоту и кротость нравов.
Я полагаю, впрочем, что помянутая кротость нравов происходит не от особого дара божия, а преимущественно от чрезмерного физического утомления. Самые лютые и строптивые быки, будучи выпряжены из ярма, не являют признаков буйства, ни ярости, а ложатся и с томностию поглядывают на хозяина, приносящего им корм.
Я встречал в книгах пленительные рассуждения по поводу благодетельного влияния земледельческой жизни и не менее пленительные описания каких-то благодушных поселян, мудрых, добродетельных и довольных своей скромной участью, но, полагаю, это пишет человек, обольщающий читателя, или же невинный, обольстивший самого себя наружной прелестью вещей.
Может быть, такие блаженные хлебопашцы жили в незапамятные века или будут жить во всеобещающем будущем, но в наши времена я, исходивший, могу оказать, вдоль и поперек наши края, нигде не встретил подобных. Всюду я находил, любезный читатель, под самыми розовыми цветами черные терния и пронзающие шипы, а в самых мирных и уединенных деревушках страдание, озлобление и всякие порождаемые этим мятежные чувства.
Тишина полей, журчанье тихоструйной реки, шелест лесов несомненно производят умиротворяющее действие; это я не раз испытывал на самом себе в минуты некоторых душевных бурь и сердечных волнений. Но буря буре рознь. Как бы прелестно ни пылала вечерняя или утренняя заря, какой бы ласкающий зефир ни нежил своим легким дуновением, как бы ни цвели и ни благоухали поля, луга и леса – может ли вся эта умиляющая краса природы смягчить положенье беззащитных пернатых, над которыми ежечасно парит хищный ястреб? А в невежественной деревушке всегда витает тот или другой ястреб (и благо еще если один!), который может схватить в когти любое бедное творенье, безнаказанно развеять его перья и спокойно сесть на свой насест отдыхать после предпринятого им труда истребления.
Припоминая некоторые факты и соображая их, я могу заявить, что терновцы, под личиной простоты и кротости, отличались особой пылкостью нрава, изобретательной мстительностью, постоянством как злых, так и добрых чувств, неустрашимостью, хладнокровием и великим лукавством.
Наружность терновцев самая приятная: они рослы, статны, замечательно красивы, одарены звучным голосом и, по большей части, бесподобные певцы и певицы; напевы у них вообще грустные; женские исполнены нежности и страсти, мужские – мрачной, пламенной энергии и горечи. Слова песен поражают поэтическими красотами, а смысл их всегда трезвый и здравый, несмотря на влияние разных предрассудков и суеверий. То же можно сказать и об их преданиях и сказках. Последние могут развеселить самого угрюмого смертного своей живостью, меткой язвительностью, игривостью, остроумием, едкой насмешливостью и тонким знанием нашего греховного и слабого естества. В них преимущественно карается любостяжание, женское кокетство и легкомыслие в жизни, бесхарактерность и леность мужчин, потворство своим страстям, всякое цыганство, трусость и неустойчивость. Герои и героини всегда подают собой пример мужества, непреклонной решимости, бодрости в бедах и напастях, терпения, постоянства в чувствах и мыслях и ничем не сокрушимого стремления к задуманной цели. Между прочим, в одной из сказок герой кузнец порешил или победить стоглавого великана, пожирающего младенцев, или самому сложить голову и отправился на битву. С первого же удара великан его сшиб, взял двумя перстами и закинул в глубокую яму. Очнувшись, первым делом кузнеца было стараться о своем излечении, а затем попытки выбраться из ямы. Он выбирался год, наконец старания его увенчались успехом, и он, не заходя даже повидаться с близкой сердцу особой, снова отправляется иа битву с стоглавым чудовищем. Они бьются. Кузнец снова попран и закинут еще в глубочайшую яму. Придя в себя, он выказывает ту же бодрость духа, что и прежде; два года кладет на то, чтобы выкарабкаться из пропасти, и, не внимая голосу сердца, немолчно зовущему его под тихую сень родного крова, стремится снова на битву. Он в третий раз бьется, повержен в прах, низринут в бездну, выползает из нее только через три года и, попрежнему ничем не искусимый, является на битву. Ярость великана умеряется изумлением и тревогою. Он берет свою семисаженную секиру, но задумывается, медлит и наконец, поразмысливши довольно, обращает к кузнецу льстивую речь:
– Кузнец, а кузнец!
– Что, великан?
– Коли ты человек божий и блюдешь правду, так ты лукавить не станешь, а признаешься мне по чести!
– Признаюсь по чести!
– Что, в твоем селе за тобой ухают?
– Нет, не ухают. У нас только за дурнями ухают.
– Так, значит, те, что у тебя дома-то, с твоим же духом?
– С моим.
– И как если я тебя испепелю и прах твой развею, они тоже будут ходить ко мне биться?
– Будут. Все по очереди, друг за дружкой. Пока ты будешь взрослых истреблять, малые будут подрастать.
– И нельзя вас ничем ублажить?
– Ни-ни!
– Я бы, пожалуй, белоголовеньких ребятишек не стал кушать; тоже коли единое дитя у матери, не стал бы трогать.
– Ты никак думаешь, что я на твои посулки кинусь, как соловей на тараканов, поклюю и попадусь? Давай лучше биться, что время понапрасну терять!
– Что в битвах толку-то? И тебе скверно и мне неприятно. У тебя, надо полагать, живой кости уж нет; мне ты вот повредил глаз, вышиб зуб, переломил мизинец – все это, разумеется, дело не первой важности и силы моей не убавит ни на маковое зерно, да прискорбно: я великан молодой, желаю нравиться своей великанше, а она вон вчера: пфа! говорит, кривой мизинец! К тому же и твоя вера и моя вера повелевают жить в мире…
– Давай биться!
– И прекрасно мы бы это с вами зажить могли: я, пожалуй…
– Давай биться!
– Позволь мне тебе сказать…
– Давай биться!
– Одно слово: вы точно ли все такие?
– Все до единого одним миром мазаны.
– А ну, побожись женой и детьми!
Кузнец побожился.
– Тьфу! – сказал великан. – С этаким народом и жить не стоит: одно беспокойство! Пойду в другую землю!
Плюнул великан и ушел в другую землю ребят есть.
А кузнец воротился домой, положил секиру в придобное место, чтоб не ржавела, поцеловал жену и детей и сел за стол есть коржи с медом.
Я, читатель, привел сказку о кузнеце и великане не вследствие любезного мне празднословия. Я полагаю, вымыслы народной фантазии могут дать самовернейшее понятие о народе; руководясь этой мыслию, я выбрал, по своему крайнему разумению, один из наихарактернейших и представил тебе, да узришь хотя некоторые черты моих земляков, не искаженные пристрастием, или ненавистью, или легкомыслием.
Глава вторая
Краткий очерк обычаев, характеров и отношений окружавших меня лиц
Если бы ты, любезный читатель, очутился погожим летним утром в терновских лесах, то, будь ты наивзыскательнейшим из смертных, у тебя вырвались бы многие восклицания удовольствия. Самое так именуемое каменное сердце не могло оставаться равнодушным к этим бесподобным переливам яркой зелени, к аромату цветов и трав, тишине и вместе с тем повсюду чувствуемому движенью жизни, свежести и не разнеживающей, но трезвящей мягкости благодатного воздуха. Это пленительное уединение всегда напоминало мне эдем, легкомысленно утраченный нашим праотцем Адамом.
Очутившись здесь, читатель мог бы ходить около самого селения, не подозревая близости жилищ, скрытых внизу сенью густолиственных дерев, полагать себя вдали от докучных в иные часы собратий и предаваться грустным или приятным мечтаньям, не опасаясь стеснительных для мечтаний встреч. Но он скоро был бы выведен из самосозерцания в праздничные и воскресные дни слабым, как бы готовящимся закашляться звоном надтреснутого колокола, призывающего верных к слушанию литургии, а в будние дни пронзительным дискантом попадьи, заставляющим повторять эхо соседних ущелий отрывки характерных местных выражений гнева.
Направив шаги свои по дребезжащему звону колокола или по пронзительному дисканту попадьи, читатель не замедлил бы попасть на гладко утоптанную тропинку, далее увидал бы в стороне небольшую прогалину и на ней пасущуюся спутанную попову сивую кобылу с жеребенком и попову черную корову, привязанную на длинной веревке за рога к дубу; потом слух его был бы поражен заботливым кудахтаньем невидимых, но близких наседок и писком робких цыплят, и, сделав еще несколько поворотов по тропинке, он бы внезапно очутился на лесной опушке, и его взорам неожиданно бы представился амфитеатр цветущих огородов по отлогостям горы, сельский скромный, сероватого цвета храм, окруженный вишневой изгородью, как бы венком, влево от храма – попов белый четырехоконный домик с крытым крылечком, прилежащие к нему гумно, погреб, амбар и фруктовый садик; еще левее – крохотная мазанка, жилище пономаря, увенчанная деревянным петушком, показывающим направление ветра; несколько ниже – довольно ветхая хижина, осененная громадной развесистой грушей, где в бедности и печали, но в согласье и дружбе проводили дни дьякон и дьяконица, родители автора этих записок, а дальше живописно рассыпавшееся селение, муравчатая улица, разбегающиеся во все стороны узкие извилистые дорожки, сверкающая в низких берегах река, езжая дорога вдоль берега, а за рекой круто поднимающиеся лесистые утесы, прорезанные глубокими ущельями.
Детей всего успешнее развивают душевные потрясения; они развертывают детское мышление, изощряют наблюдательность, заставляют сравнивать и обсуждать и таким образом посевают первые семена добра и зла в неиспытанной младенческой душе. Смотря по благому или злотворному свойству этих потрясений, пробуждаются в невинном творении высокие или низкие стремления, укореняется великодушие или жестокосердие и незаметно, так сказать, закладывается духовное здание будущего гражданина.
Первыми тревогами и горестями, искусившими меня в жизни, я обязан помянутой уже мною терновской попадье, Варваре Иосифовне Македонской, а этим тревогам и горестям – первыми семенами низких чувств, пустивших столь глубокие корни, что даже в совершенных летах, призывая на помощь всю силу разума, я с величайшим трудом мог выходить победителем в борьбе с ними.
Той же попадье Македонской обязан я и разнообразнейшими сведениями о промахах, ошибках и грехопадениях всех окружавших меня лиц, включая в то же число и моих родителей, ибо она имела обычай выбегать, в порывах своего гнева, на крыльцо и, взяв самую высокую ноту, варьировать биографию опального лица до надсады своей мощной груди.
Так, я узнал от нее, что дед мой по матери унизил иерейский сан бракосочетанием с мужичкой, за что попал в ответ, откупался, этими откупками разорился вконец, стал пить и в пьяном виде просватал мою мать тоже за «хама», то есть за простого поселянина Семена Куща. Но дьякон Македонский во-время уведомил брата бесчинствующего старца. Брат подоспел, и его усердными стараньями все было приведено в стройный порядок: дед мой отставлен по болезни «от повреждения рассудка», мать перевенчана с неизвестным ей человеком, занявшим место дьякона Македонского, Македонский возведен в сан священника за беспримерную ревность в благочестии, прежний жених заподозрен в поджоге церкви и отправлен куда следует для допроса.
– Проклятые голыши, сто чертей с чертенятами вам в живот! – вопила однажды Македонская с своего крыльца, обращаясь к нашей хижине. – Не достанется вам моим добром свою поганую свинью живить, чтоб ее вместе с вами разорвало! Чтоб ее разнесло до последней щетинки! Не видишь, что в чужой огород лезет? Тебе выслепило, что ли? Или на уме все Сенька Кущ? Вор, душегубец, поджигатель! Святой храм хотел поджечь, антихрист! Ты еще не ликуй, что он раз вывернулся! Погоди, матушка! Попадется еще, не выкрутится! Не надейся прежними утехами забавляться! Не гулять уж с ним по лесам обнявшись! Не амурничать! У! срамница! позорница! Умовредный тебе муж попался! Другой бы тебе задал маку! Вислоухий дурень, пропасти на тебя нету! Нянчи, нянчи Сенькиного сынка за своего родного! Так в Кущей и вылилось хамово отродье! Расти, глупая тетеря, висельника на свою голову! А ты, слюнявец, погоди, я до тебя доберусь! Только бы ты мне попался! Я из тебя ноги и руки повыдергаю! Чтоб вам все колом встало, вороги! Чтобы вас полымем выжгло да вихрем вынесло! Чтобы вас в дугу согнуло, в колесо свернуло! Чтоб вам ни дна, ни покрышки, ни смерти, ни покаяния! Чтоб вас горой раздуло! Чтоб вы треснули, как лопух на огне! В гроб сведут, окаянные! Ненила! дай квасу испить! Что белки-то показываешь? Чего тут стоишь столбом? Нет того, чтоб матери помочь! Мыкайся с вами, лежнями! Наказал господь детками! Где отец?
– Ушли, – отвечала Ненила густым басом, которому мог бы с основанием позавидовать любой молодой дьякон.
Ненила была чернобровая, белолицая, румяная поповна, благолепная, как писаная красавица, здоровая, как лось, и прожорливая, как утица. Я раз сам тайно наблюдал за нею и был изумленным свидетелем невероятной, так сказать, чародейской быстроты, с которой она проглотила три десятка груш-скороспелок, затем облизалась, отерла уста рукавом, впала в краткое раздумье и пошла в огород, где объела целую гряду гороху; снова облизалась, снова отерла уста рукавом, снова впала в краткое раздумье и пошла дергать репу и морковь, истребила целую фартучную полу этих даров природы с тем же проворством и безнаказанностью, медленными шагами возвратилась в горницу, села у окна и стала глядеть в пространство. Насколько родительница ее отличалась неугомоном, зоркостью, словоохотливостью и крикливостью, настолько же Ненила была сосредоточенна, молчалива и тяжела на подъем. Впрочем, всякие зрелища ее привлекали неотразимо. Завязнет козел в заборе, вытаскивают корову из ямы, палят кабана, – Ненила Еремеевна не поленится, придет, станет и глядит своими черносливоподобными очами. Когда же свадьба, или похороны, или где бранятся, так нечего и говорить: Ненила Еремеевна явится первая и удалится последняя. Едва родительница успевала вывести первую свою нотку, уж она выходила на крылечко, прислонялась к дверной притолоке и внимательно слушала яростные проклятия и угрозы.
– Что ты там рявкаешь? Где отец, спрашиваю?
– Ушли куда-то.
– Носит нелегкая бородатого черта! Напороться бы тебе на рожон! А Настя где?
– В горнице, шьет.
– Ты чего не отвечаешь? Не слышишь, мать спрашивает? Или тебе глотку засадило? Где ты?
– Я здесь, шью, – отвечал голос, ласкающий слух своей звучностью и мягкостью.
– Что ж сразу не откликаешься? Или ты церкву обокрала? Или душу загубила? Я тебе, постой только, язык развяжу! Лизавета! Что ж ты, собака, не уберешь кадки-то к месту? Или мне тебя поучить пойти? Ах ты, чертов калач! Камень бы тебе на шею да в воду!
– Куда ее поставить? – спрашивала полнолицая, полногрудая работница Лизавета, домашний многотерпеливый, отроду не издающий жалоб, Муций Сцевола.
– Это кто мне здесь соломой насорил? Прохор! Прохор! поди сюда, чертов сын!
В зимнюю пору батрак Прохор, курчавый приземистый молодец, свежий как выскочивший из-под земли после дождя рыжик, откликался на гневный зов, и вскоре два голоса сливались вместе: попадья заливалась, как соловей, проклятьями, а Прохор, как горькая вдовица, голосил-причитал: «сирота я, сирота бессчастная!» с таким трогательным сокрушением, что мятежное сердце Македонской смягчалось, и она, пожелав ему чирья, или горячей смолы, или черта с рогами в глотку, нередко умолкала, не излив всего запаса своей ярости. Но в летнюю пору при первом крике Прохор исчезал и возвращался не ранее попадьиной «надсады». Призванный к ответу, где был и как смел отлучаться без спросу, он жалобным тоном и с выраженьем страданья в каждой черте лица отвечал, что у него живот схватило, или что его рвало, или что ему поясницу свело и он, хотя слышал, как звали, но сил не имел явиться.
– Ах ты, бесстыжие твои глаза! – восклицала попадья. – Поясницу ему свело! Не нынче-завтра с жиру лопнешь! Ишь образину-то раздуло, словно ковальокий мех! Сало из разбойника каплет! Поясницу свело!
– А то не сведет! – уныло отвечал Прохор. – Клянете, клянете да хотите, чтоб клятьба даром проходила! Бог вам судья! Сироту обидеть легко!
Я, по свойственной мне пытливости, желая удостовериться, точно ли попадьины проклятия имеют столь ужасную силу, не раз наслеживал Прохора, и всегда оказывалось, что он все время, пока бушевала гроза на поповом дворе, сидел неподалеку от нашего огорода, в картофельной яме, и плел соломенные шляпы или котики из камыша или долбил и украшал резьбой ложки, в чем был изрядный искусник.
Пословица говорит: «И у воробья есть сердце», тем паче у женщины. Читатель догадывается, что терновское женское население не всегда владело своими чувствами, и случалось, всесокрушающей Македонской давали сдачи. Но я никогда не слыхал, чтобы моя мать хотя слово ответила на сыпавшиеся на нее обиды. Не только не отвечала она самой попадье, но даже заочно, когда обидчицу, по местному выраженью, «костили» (что делалось тотчас же, как только сходилось два или три лица женского пола), она никогда не присоединяла своего голоса к негодующему хору. Даже дома, в своей семье, когда отец начинал сетовать, а иногда, несмотря на всю свою кротость и благодушие, призывать на лютую обидчицу кару небесную, она или уходила, или отвлекала его другими разговорами. Она не плакала, не жаловалась и, казалось, спокойно и безропотно покорялась злу, которого ни избежать, ни отвратить не могла. Я только замечал, что когда попадьина ярость заставала ее врасплох, так сказать, лицом к лицу и она брала меня за руку и вела домой, то рука ее бывала холодна как лед, слегка трепетала, а губы белели и дрожали.
Невзирая на все уязвления по поводу прежнего жениха, Семена Куща, на все ядовитые толкования касательно дружбы с его родом, она открыто вела теснейшую и неразрывную приязнь с его сестрой, Ульяной.
Я помню, как вспыхивали ее глаза радостью и как оживлялось лицо, когда появлялась эта Ульяна, строгостью и красотою черт, величием осанки напоминавшая языческую богиню Юнону, но ласковостью голоса и приветливостью улыбки пробуждавшая во мне самое тихое удовольствие при встрече.
Несколько раз в году на попадью вдруг находило отменно приятное расположение духа: она с пленительною приветливостью спрашивала о вашем здоровье, с родственным участием осведомлялась о ваших делах, любезно шутила, доверчиво поверяла свои мысли, планы и предприятия, предлагала разные мелкие, но важные в убогом хозяйстве услуги, настоятельно звала на пирог или на чай, одним словом, делалась столь благою и доброю, что, по терновской пословице, ее хоть до раны прикладывай. В подобных случаях кроткий отец мой всегда первый доверялся этому ненадежному вёдру и, возвращаясь домой после попадьина пирога или чаю, с торжеством говорил матери, что вот, наконец, всякая распря окончена и настал мир и благоденствие; причем сначала намекал издалека, а потом откровенно советовал матери забыть старые обиды и посетить обновившуюся духом Варвару Иосифовну. Но мать никогда не переступала порога дома Македонских, отвечала на все заискивающие речи и действия кратко и сдержанно, не принимала никаких услуг, ни даров сама и умела отклонять и избегать те, которые принимал отец. Отцовские перемирия и посещения ее, повидимому, не смущали; она по поводу их не выказывала ни гнева, ни печали; но когда раз я, обольщенный коржами с медом и, кроме того, движимый любопытством заглянуть в гнездо дракона, провел некоторое время в поповом жилище, то, возвратясь, застал ее в неописанном волненье. Схватив меня в объятия и крепко прижав к груди дрожащими руками, она сказала:
– Сердце мое! никогда не ходи туда!
Она ничего больше не прибавила, но эти простые слова так сильно потрясли меня, что с той поры ничто не властно было заманить меня даже к попову крылечку.
Подобное поведение, конечно, не проходило безнаказанно ни матери, ни мне.
– Где ей с добрыми людьми знаться! – кричала попадья. – Ей со свиньями в пору водиться! Мы ей не принесем весточку об миле дружке, так с нами она и речей не находит! Какое сударик слово пересказывал? Небось жаловался: «Ручки, мол, от кандалов болят!» Очень я тобой нуждаюсь, сметье ты подворотное! Наплевать мне да ногой растереть твое все знакомство! Пусть только твой сморкач зайдет в мой двор, я ему голову сверну!
Но «сморкач» (то есть автор этих записок) не только не заходил более во двор, а даже при встречах в местах нейтральных проворно бросался в сторону, как заяц от бубна, стараясь где попало укрыться от взоров свирепого неприятеля.
Отец хотя советовал не отвергать случаев примириться с попадьею, однако не только не настаивал на этом, как глава семейства, но даже не просил. Он обращался с матерью чрезвычайно ласково, почтительно и как бы несколько робко. Она, с своей стороны, была всегда ровна и кротка, внимательна к его нуждам и удовольствиям. Отроду у нас дома не слыхал я спору, не видал ссоры; жизнь текла мирно и согласно, а вместе с тем у нас было не весело. Не было того волшебно-живящего луча любви, который столь чудесный свет бросает на самую мрачнейшую обстановку жизни. Я по детскому несмыслию, конечно, этого не разумел, но смутно чувствовал.
Отец ласкал меня безмерно и, как мог и умел, баловал, но я самыми нежными его ласками, самыми заманчивыми его баловствами и вполовину не так дорожил, как единым простым словом матери.
У детей есть инстинкт, помогающий им безошибочно угадывать, на кого они могут положиться. Я охотно бежал с отцом на рыбную ловлю, в поле ловить перепелов, с большим интересом беседовал с ним о различных ежедневных делах, но чуть являлась у меня тревога посильнее, огорченье поглубже, я спешил к матери. Были тысячи простых в сущности и неголоволомных вещей, о которых у меня отроду не являлось желания его спрашивать, между тем как с матерью я вел о них длинные речи.
В ту пору, с которой я начинаю свои записки как очевидец, в Тернах случилось три происшествия. Первое, и в то время по детскому несмыслию для меня самое важное и потрясающее, было приобретение отцом рыженького жеребенка с лысинкой, нареченного мною «Головастиком» за несоразмерно большую голову. Второе – смерть нашего дьячка, почти незнакомого мне человека; пожар, в котором заподозрен был Семен Кущ, спалил дотла его жилище, и он жил на конце села, у своего приятеля и кума, пчеловода Захарченка; к тому же, как человек больной и слабый, он редко показывался даже и в церкви. Третье – появление на место умершего нового дьячка, по имени Софрония, саженного молодца с черными сросшимися бровями, сокольими очами, пышно вьющимися длинными, как вороново крыло черными волосами и бородою, благозвучным голосом и краткой, отрывистой речью.
Софроний приятно поразил меня своей осанкой, когда я через забор наблюдал, как он входил в попов двор.
Первая встретила его Ненила и принялась глядеть на него в упор, затем явилась попадья из огорода.
– Ты у меня смотри, веди себя честно, – сказала попадья. – Не пьянствуй.
Софроний безмолвствовал.
– У нас этого не позволяется. Уж теперь такие времена настали, что ни у кого ни стыда, ни совести нет и всякий ведет себя как самый последний поросенок… Что ж ты молчишь?
Вопрос этот был уже сделан с изрядным раздражением.
– На свете, точно, много поросят, – ответил Софроний.
– Ну, это не твое дело судить, ты знай за собой гляди! Только бы я заметила какие штуки за тобою…
В эту минуту я вдруг почувствовал на правой щеке горячее дыханье, с ужасом обернулся и увидал около себя попову Настю, запыхавшуюся, розовую, как заря утренняя. Слегка отодвинув меня плечом от отверстия в плетне, она припала к нему и несколько времени оставалась неподвижна. Удовлетворив достаточно любопытство, она обратила на меня свои лучистые, веселые карие глаза и с живостью шепнула:
– Видел, какой богатырь?
– Видел, – отвечал я с некоторым колебанием, зная, что ко мне обращается лицо из неприятельского лагеря, но в то же время пленяясь против воли этим лицом и чувствуя к нему непреодолимое влечение.
– Ты знаешь, он с собой ружье привез, я сама видела! Я была в лесу, а он как раз мимо меня проехал, и ружье лежало около него, – длинное-длинное ружье! Возьмет, прицелится – паф, и Тимошу карачун!
При слове паф! она легонько кольнула меня перстами под бока и подмышки; я содрогнулся и хотя невольно взвизгнул, но почувствовал не досаду, а удовольствие и отвратил лицо, чтобы скрыть несдержанную улыбку.
– Тимош! – спросила она – ты чего меня боишься?
Я смутился.
– Ты меня не бойся, Тимош! – сказала она убедительно. – Поцелуй меня, – ну?
Она подставила уста свои, свежие, как лесная земляника.
Я сомневаясь, но напечатлел на них робкий поцелуй.
– А вдруг я тебя укушу, а?
И она звонко щелкнула своими белыми сверкающими зубами.
Я желал сохранить хладнокровие, но не возмог и засмеялся.
– Ну, поцелуй еще!
Я проворно исполнил.
– Ну, давай вместе глядеть!
Мы вместе припали к плетню и стали глядеть на Софрония, стоявшего все в той же позе, с шапкой в руках и с тем же, несколько угрюмым, видом.
– У! вот бука-то! – шепнула Настя.
– Бука! – ответил я.
– Что это ты за незнайка и за неслыхайка такой! – говорила попадья с большим уже раздражением. – Ведь ты ж сколько лет жил с ним бок о бок!
– Я не любопытен, так не глядел и не слушал, – отвечал Софроний.
Тут отец Еремей показался на крыльце, благословил новоприбывшего, принял от него письмо, прочел и спросил:
– Что ж, отец Иван теперь совсем поправился в здоровье?
– Поправился, – отвечал Софроний.
До сей поры образ отца Еремея, хотя и знакомый мне хорошо, как-то исчезал у меня за другими лицами. Если он иногда и рисовался моему воображению, то не иначе, как на заднем плане, и самыми отличительными чертами его особы представлялись мне пояс, шитый яркими гарусами, и широкорукавная ряса или же парчовая риза. Я впервые пристально взглянул на него сквозь плетень и долго не мог оторвать глаз. Ничего строгого, сурового не было в благообразном его лице; на нем даже выражалась приличествующая духовному пастырю кротость; он, как и прочие церковнослужители, имел привычку поглаживать свою широкую, густую, темную, как бы спрыснутую серебром, бороду и откидывать длинные космы назад, потирать руки и набожно поднимать глаза к небу; в обращенье он был мягок, в словах приветлив, улыбками изобилен; все это я видал и знал и прежде, но как бы в тумане, а тут словно сдернули пелену, и меня вдруг поразила не подозреваемая до того яркость красок. Тот же отец Еремей был предо мною, а вместе с тем другой, которого я начал с этой поры бояться больше, чем самой его свирепой супруги.