© Воронцов А.В., 2007
© ООО «Издательский дом «Вече», 2007
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2016
Сайт издательства www.veche.ru
Часть первая
За кладбищем были: свалка, дорога, забор, красные особняки.
Кладбище лежало внизу, а особняки стояли на взгорке. Их разделял, как Стикс, овраг, наполненный мусором – строительным и кладбищенским. Темнело, но не горело ни одно из многочисленных окон особняков. Все это были резиденции, хозяева здесь не жили. А может быть, их оскорбляло соседство кладбища. Ходили слухи, что его скоро снесут, построят здесь фитнес-центр.
Тренажеры, сауна, бассейн.
Звонарев оглядел последний раз могилы отца и матери. Ну вот, прибрался, поправил, все в порядке. До свидания, мои дорогие! Он положил грабли на плечо и пошел в обратный путь.
Здесь, у бетонного кладбищенского забора, еще покоились с миром пожилые люди, а вот выше, на большой новой территории, лежал только «молодняк»: 16, 17, 18, 19 лет… Наркоманы. Проститутки. Самоубийцы. Неудачливые «братки». Удачливые, то есть побогаче и постарше, лежали у главного входа, придавленные роскошными мраморными памятниками самим себе.
Звонарев шел по узкому проходу, с надгробных плит на него глядели полудетские лица. «Незабвенному Руслану», «Танечке, самой дорогой и единственной»… Он не знал этих людей. Не знал и не мог знать. А вот прежде дети и молодые умирали настолько редко, что ему была известна история смерти каждого из них, похороненного здесь. Этого ударило током, этот утонул, этого сбила машина… Таких могил была дюжина на все кладбище. А сейчас…
Перед тем как свернуть на центральную аллею, Звонарев оглянулся на мрачно темневшую громаду особняков. В кронах кладбищенских деревьев кричали вороны. Над шпилями, островерхими крышами домов разлеглось облако в виде развратной, раздвинувшей пухлые ноги женщины. Она повернула к нему лицо и открыла мутные глаза. Тотчас по облаку пробежала ниточка молнии, запахло спичечной серой, разом стемнело, в темноте родился образ грома. Он плыл в страшной тишине, давил на сердце чугунной тяжестью, а потом совершенно неожиданно, беспощадно, оглушительно, протяжно ударил, отставая от собственного звука. Это было как артиллерийский залп. Звонарев зажмурился, вцепившись в ограду чей-то могилы, а когда открыл глаза, поселка богачей уже не было. Ничего не было. Только кладбище.
Хлынул сплошной дождь.
* * *
Лет за пятнадцать до появления в небе облака в виде голой женщины по Москве прокатилась странная эпидемия самоубийств. Выбросился с 14-го этажа молодой карьерный дипломат. Вскрыла себе вены в ванне молодая, красивая, ухоженная женщина. Застрелился из охотничьего ружья перспективный работник Совета министров. Повесился преуспевающий «засекреченный» ученый. Звонарев тогда работал на «Скорой помощи». Он был там, где беда, а человеческие беды могут рассказать об обществе больше, чем сотни книг, газет и журналов.
Беда изменилась, стала иной, чем в 70-х годах. Беду ожидали. Люди перестали веселиться. Они смеялись, лишь глядя юмористические передачи по телевизору. Жизнерадостны и веселы были только бандиты и кавказцы. Они приехали завоевывать этот город любой ценой. Раньше убийства были большей частью нелепыми, а теперь убивали с неслыханной жестокостью и изощренностью. Появились вдруг во множестве проститутки. Они были частыми клиентами «скорой», потому что их избивали в кровь неведомые сутенеры. Стало привычным иностранное слово «наркоман».
Листая свои рукописи тех лет (а писал он тогда короткие миниатюры в прозе), Звонарев видел в них беглый отпечаток того тяжелого, жестокого, эгоистического состояния, которое внезапно овладело людьми. Это были те же люди, что совсем недавно провожали со слезами на глазах исчезающего в небе надувного олимпийского мишку, и они же являлись героями страшного рассказа, который он перечитывал.
Ночью
Перерезав кухонным ножом пуповину, он завернул новорожденного в простыню, положил в целлофановый пакет и вывесил за окно. Стоял тридцатиградусный мороз.
Ребенок уже, может быть, умер от холода, а послед у матери все никак не отделялся. У нее открылось сильное кровотечение, температура подскочила до сорока. Началась послеродовая горячка. Позвать на помощь врачей они, детоубийцы, не смели. Она с ужасом смотрела, как он носится с какими-то тряпками по квартире, – ей не хотелось умирать.
Иногда налетал порыв ветра и, словно указательным пальцем, стучал обледенелым тельцем в окно.
Это был случай из жизни. А был случай, когда молодая мама, муж которой ушел в армию, утопила своего ребенка в ванной. Плача, она оправдывалась, что она не могла из-за него ходить в дискотеки, как до замужества.
Отец соблазнил свою дочь, семилетнюю девочку, жил с ней в течение трех лет.
Люди не стали жить хуже, они сами стали хуже.
Появились странные, мерзко пахнущие квартиры: одни были забиты под потолок аквариумами, в коих разводили редких рыбок на продажу, другие – переполнены породистыми собаками-производителями или кошками, третьи – заставлены телевизорами и громоздкими ящиками видеомагнитофонов, на которые переписывали фильмы с энергично, как автоматы, совокупляющимися мужчинами и женщинами, – они чмокали, будто ели горячую кашу, и истошно стонали, словно им дергали коренные зубы. Отвратительный гнусавый голос переводил: «Хочешь, я тебя трахну?» – «Трахни меня, сволочь, трахни!»…
На лобовых стеклах машин, преимущественно грузовых, появился портрет Сталина: это была, вероятно, неосознанная реакция протеста на проникающий во все сферы жизни гнусавый голос.
Но никто не знал, что со всем этим темным, ползучим, неистребимым, как тараканы, смог бы сделать Сталин. Расстрелял бы, посадил? Порой сообщали об аресте, а то и расстреле какого-нибудь проворовавшегося директора магазина. Но мало у кого возникало после этого ощущение победы справедливости. Люди смутно понимали, что преступность была лишь следствием надвигающейся неведомой беды, но не понимали, в чем ее причина.
* * *
В последнее время Шолохова преследовала строчка: «Опять в переулках бряцает сталь». Война и кровь стали спутниками его жизни с самого детства, и он неведомым, но безошибочным инстинктом ощущал их приближение, как больные малярией ощущают далекий остренький холодок – предвестник тяжелого приступа лихорадки. «Опять в переулках бряцает сталь». Ничего еще не случилось, жизнь, кажется, бьет ключом, люди деловиты и уверены в себе, в окнах каждый вечер зажигаются уютные огни, но над всем этим, словно черное облако в багряных лучах заката, плывет предчувствие грозной катастрофы. Так было накануне Великой войны 1914 года, переросшей затем в революцию, и он сумел передать это ощущение в «Тихом Доне»; так было в декабре 30-го года, когда добродушный, мирный, чистый Берлин, сверкающий рождественскими огнями, вдруг содрогнулся от грохота тысяч солдатских ботинок штурмовиков. «Это политический театр Гитлера», – говорили тогда ему, но он, выросший среди людей, считавшихся солдатами от самого рождения, как пушкинский Гринев, знал, что военный театр не заканчивается простым падением занавеса, что пьеса, в которой тысячи людей ходят строем под оркестр, редко не бывает длинной и кровавой.
«Опять в переулках бряцает сталь»… Еще как бряцает… Под все разговоры о «мирном сосуществовании»… Шолохов не понимал, как можно рассчитывать на мирное соседство с державой, неприкрыто рвущейся к мировому господству, держащей большую часть своей армии за пределами страны, на бесчисленных военных базах по всему свету и на авианосцах, хищно бороздящих чужие моря. Ведь было уже так с Гитлером, «умиротворяли» его с 1934 года, бросали ему кусок за куском, пока он не сожрал всю Европу. И уж совсем Шолохов не понимал, почему это «мирное сосуществование» распространяется на идеологическую борьбу, почему вдруг, как перед первой Великой войной и после, двадцатые годы, страну захлестнула «культура» местечковых хохмачей, избравших объектом своих грязных насмешек не столько советские порядки (тут дальше бытовых шуточек дело обычно не шло), сколько все русское, природное, корневое. Было совершенно очевидно, что запущено в ход особое пропагандистское оружие, разлагающее обывателей куда сильнее, чем унылые «вражеские голоса». Он писал об этом Брежневу, но тот, по своему обыкновению, поручил «разобраться» членам Политбюро, в первую очередь Суслову и Зимянину; те же, как водится, создали по этому поводу комиссию, а ответ из таких комиссий известен: «с одной стороны, так», «с другой стороны, – совсем иначе», а в целом «автор преувеличивает». «Свои люди» в ЦК информировали Шолохова, что письмо рассматривалось и в андроповском ведомстве, и ответ оттуда, предназначенный только для членов Политбюро, был определенней: русский национализм представляет большую опасность для СССР, чем угрозы, о которых пишет товарищ Шолохов. Тогда он понял: в КГБ тоже неладно, как в свое время в ведомствах Ягоды и Ежова.
Очевидно, каждому поколению русских людей предстояло пережить то, что пережили он, его поколение. Нельзя было остановить жизнь, независимо от того, в дурную или хорошую сторону она развивалась. По собственному горькому опыту он знал, что заслуги одного человека могут быть забыты еще при его жизни. Что же говорить об исторических заслугах народа, которые для нарождающихся поколений – не более чем реальность из книг? И хорошо еще, если эти книги не дерьмо…
Всякая война, с внешним врагом или с внутренним, начиналась не тогда, когда звучали первые выстрелы, а тогда, когда забывалось, почему люди умирали в войну предыдущую. В тихом омуте «мирного существования» и «сосуществования» водились жирные, отвратительные черти. Так называемый обыватель, человек, пекущийся только о личном благосостоянии, – вовсе не мирный человек; своей неготовностью давать отпор злу он поощряет зло, показывает злодеям, что готов уступить им во всем, если нож будет приставлен не к его горлу, а, скажем, к горлу соседа. Поэт подметил точно: именно в тихих, мещанских переулках созревают кровавые мятежи и заговоры. Что ж! Остается одно – надеяться, что, когда это случится, его уже не будет на белом свете.
Шолохов был неизлечимо болен – и знал об этом. Но до последней поездки в Москву, на лечение, смерть казалась ему такой же далекой и непостижимой, как в юности, когда его грозили лишить жизни то махновцы, то неистовые чекисты. И вот однажды, в ясный солнечный день, когда его привезли в черной «Чайке» в онкологическую клинику на Каширке, он обратил внимание, что у входа, в окнах стоят люди – больные и медперсонал – и смотрят, как его в кресле-каталке везут по пандусу вниз, в отделение радиотерапии.
Он вдруг увидел себя их глазами, сверху – маленького, высохшего, с высоко поднятой седой головой, исчезающего в черном провале туннеля. Среди этих зевак, вероятно, были люди столь же тяжело больные, как и он сам, но тогда, нырнув из-под солнца в тень подвального козырька, он ощутил их, оставшихся наверху, как мир живых, в то время как сам он уже принадлежал другому миру – мертвых.
Может быть, это всего лишь разыгралось его писательское воображение, но даже если случай на Каширке был психологической метафорой, она, как и метафора литературная, говорила о сути происходящего с ним точнее, чем долгие размышления о собственной судьбе. Поначалу, в детстве, жизнь была бесконечным, уходящим за всякие мыслимые пределы кругом – такой она ему увиделась некогда в плешаковском саду, под звездным небом. Но именно той памятной ночью круг стал незаметно сужаться. Вместе с детством уходила свобода – свобода жить не завтрашним, а сегодняшним днем. Выбранный им в юности путь уничтожал другие возможности: он уже не мог стать ни мореплавателем, ни ученым, ни знаменитым путешественником. Допустим, эти возможности были ему вовсе не нужны, но имелись другие, вовсе не противоречащие писательству, которые он упустил.
Он всегда понимал значение религии в человеческой жизни, но никогда не стал ближе к Богу, чем в ту ночь, когда в подвале Вешенского ГПУ произошел у него разговор с таинственным, исчезнувшим наутро священником. Этот священник, отец Михаил, сказал тогда, что суждено ему служить безбожной власти, не упуская случая делать добро. Так и получилось, как предсказал священник, но в церковь Шолохов и после освобождения из ГПУ не ходил, даже в Вешенский храм, который спас от закрытия, не молился, икон дома не держал, религиозной литературы не читал. Что ж, и отец Михаил говорил, что Шолохов не из богомольцев, хотя душу наследовал от предков христианскую. Но он же говорил: «Бойся потерять эту душу, никто тебя тогда не защитит. Даже если и оступился, дальше по этой дорожке не ходи, ждет тебя там погибель. Мы перед врагами беззащитны, когда ослаблены грехами нашими».
Исполнил ли он этот завет? Его слабостью долго оставались женщины. Каждая из них, как он понял сейчас, лишала его чего-то, делала меньше жизненный круг. Казалось бы, все должно было быть наоборот, ведь писатели считают, что женская любовь их обогащает. Но это неправда. Здесь то же самое, как с упущенными с детства возможностями: ты выбираешь одни и никогда уже не получишь другие. В зрелые годы ему были доступны женщины, без раздумий соглашавшиеся отужинать с ним в ресторане, а с другими он и не знал уже, о чем говорить. Но ведь именно эти женщины, не принимавшие правил игры записных ловеласов – ресторан, гостиница, постель, – по-настоящему волнуют, именно они являются прототипами бессмертных литературных образов…
Чем больше было женщин в его жизни, тем становились слабее – после Аксиньи и Дарьи – его женские образы. И так обстояло не только с женщинами. Все, чем он обладал со своей ранней, неслыханной литературной славой, лишало его возможности обладать в творчестве чем-то большим – тем, что удавалось Пушкину, Гоголю, Толстому, Достоевскому, Чехову… Душа его теряла ощущение простора, подаренное ей в детстве и юности. Слава, женщины, алкоголь способны были создать иллюзию этого простора, но всякая иллюзия, как известно, рано или поздно отбирается у человека. Стареющему организму становятся не нужны женщины, потом врачи запрещают алкоголь, а слава… Слава – такое нежное существо, что ее способна отравить любая клевета, пусть даже и сочиненная более пятидесяти лет назад…
Что же оставалось в «круге»? Охота, рыбалка… Уничтожив продолжение романа о войне, он забросил писательство. И тут, как тати в нощи, подкрались болезни – одна, другая… Круг жизни сузился до размеров больничной койки… От прежнего мира его удовольствий ему остались лишь французские сигареты «Голуаз»… Что ж, и приговоренному к смерти разрешают покурить…
Возвращаясь последний раз из Москвы, он увидел в иллюминатор вертолета строящийся автомобильный мост через Дон, который он «пробивал» в верхах всю жизнь, и его пронзила мысль: «А ведь я, наверное, по нему никогда уже не пройду и даже, может быть, не проеду…»
Он лежал на диване в своем кабинете на втором этаже и пытался заснуть. Несмотря на то что уколы притупили боль, это никак ему не удавалось. Две мысли не давали ему покоя: сначала – «Опять в переулках бряцает сталь», потом другая – что он чего-то не понимает в открытом им законе сужения круга жизни. Что же это за роковая предопределенность такая: получить в несознательном возрасте практически все, что нужно человеку для будущего, а потом постепенно, год за годом это терять, пока не отнимется у тебя последнее – возможность дышать? Где тут смысл? Неужели душа человека настолько привязана к телу, что сужается с его угасанием? Значит, все-таки материя первична, а дух вторичен?
И тут он увидел жизнь свою в виде маленькой точки, окруженной необъятным ослепительным сиянием, – и понял вдруг, отчего ему так тяжело. Не выжженная мертвая земля оставалась там, за внешней границей его сужающегося круга, а сияние свободы и счастья. Все зло, вся боль – в этой точке, она-то и сужается, и ничего больше. Жизнь была не напрасна, в ней просто боролись свет и тьма, и свет теперь побеждает тьму. «Стало быть, душа и при смерти расширяется?» – с радостью спросил он неизвестно у кого, но ответа не получил, потому что очнулся. Оказывается, ему все-таки удалось задремать.
Он с трудом поднялся, зажег ночник, взял палку и побрел к письменному столу. Ему всегда хотелось закурить, когда приходила к нему мысль, которую он не мог сразу сформулировать. Шолохов опустился, кряхтя, в кресло, взял свой «Голуаз», щелкнул зажигалкой, затянулся. Но, пока он шел, устраивался, закуривал, мысль, посетившая его в дреме, пропала без следа. Он затянулся еще раз, другой, положил окурок на край пепельницы и побрел обратно к дивану.
Шолохов лег, закрыл глаза – и снова все засияло, да так, что было больно смотреть. Он сразу вспомнил свою мысль, но черную точку искал напрасно – ее нигде не было. И тут он понял, что произошло. Точка исчезла навсегда. Жизнь его вывернулась наизнанку, как перчатка, рывком снятая с руки. Внешние края круга стали внутренними. Он был в царстве счастья и свободы.
* * *
В тот день, когда умер Шолохов, Звонарев приехал по вызову в «элитный» дом. На двери его был не какой-то там кодовый замок, а редкий в ту пору домофон. В просторном холле помещалась другая редкость – консьержка в застекленной будке.
У дверей квартиры Алексея встретила озабоченная моложавая женщина с опрятной прической. Она с некоторым удивлением оглядела его наряд – парадную офицерскую шинель поверх халата. Шинель эту за две бутылки водки Звонарев выменял у горького пьяницы капитана Мигайло, начальника медсанбата, в котором он проходил военную медицинскую подготовку. Дело в том, что форменные черные пальтишки, в которые одевали скоропомощников, были на рыбьем меху, а у Звонарева уже появились признаки радикулита, и он решил утеплиться по заказу шитой шинелью. К тому же и мода тогда была у молодежи – ходить в военных шинелях. Но бравый вид Звонарева, сияние двойного ряда золотых пуговиц потрясли заведующего подстанцией, немолодого плешивого еврея. «Это что тут за белогвардейцы? – возмущался он. – Снимите это, наденьте форменное пальто, как положено». «В Советской Армии нет белогвардейских шинелей, – невозмутимо отвечал Звонарев. – А сниму я ее, когда вы мне выдадите нормальное теплое пальто». Заведующий упорствовал, но и Звонарев стоял на своем. Помимо тепла, шинель давала ему уважение со стороны больных и их родственников. Не просто врач приехал, а военный!
Вот и эта напряженная дама с вертикальной складкой на лбу как-то смягчилась, глядя на его шинель.
– Доктор, – сказала она, – не будете ли вы любезны сначала пройти со мной на кухню? Мне надо объяснить вам некоторые обстоятельства.
– Извольте, – в тон ей ответил Звонарев. Он уже примерно знал, что это за обстоятельства. Повод к вызову: «мужчина сорока лет, сильные головные боли», а жена зачем-то встречает у порога, тянет на кухню. Стало быть, головные боли клиента – от пьянства. Но по телефону об этом сказать нельзя: клиент, вероятно, какой-то начальник. Огласка ему не нужна.
В просторной, сверкающей импортным кафелем, никелем и белой мебелью кухне дама усадила Звонарева на диванчик, сама села напротив, сцепив руки.
– Не желаете ли чаю, кофе? – спросила она вместо предисловия.
– Нет, спасибо. Может быть, потом, когда окажу помощь больному.
– Именно о… – она замялась, – о больном я хочу с вами поговорить. К счастью, вы, как я вижу, бывший офицер, значит, есть надежда, что меня поймете.
Звонарев отвел глаза, прочистил горло.
– Слушаю вас.
– Могу ли я быть уверенной, что наш разговор останется между нами? Поверьте, я в долгу не останусь.
Звонарев поморщился. Как всегда, одно и то же! Чего она тянет кота за хвост? И так уже все ясно.
– Если тайна больного не связана с каким-нибудь преступлением и не представляет вреда для его здоровья, хранить ее – мой профессиональный долг.
– Но вы же должны записать все… в какую-то карту…
– В карте можно написать все общими словами. Но при условии, что мое лечение ему поможет и его не надо везти в больницу. В противном случае я должен писать все, как есть, в подробностях.
– Едва ли ему поможет больница… я имею в виду – обычная больница. Может быть, ему нужно даже не лечение, а ваш совет. Мой муж полковник… одного важного военного ведомства. Он ждет высокого назначения. Возможно, скоро он станет генералом. Через несколько дней он должен выехать в командировку за рубеж…
– Послушайте, что вы ходите вокруг да около? – не сдержался Звонарев. – Ведь есть еще и другие больные! Давайте прямо: у вашего мужа запой?
Лицо дамы выразило несказанное удивление.
– С чего вы взяли? Он вообще не пьет.
– Так, – насторожился Звонарев. Интуиция его подвела. – В чем же дело?
– Если бы я знала, в чем дело… – грустно сказала дама. – В четверг вечером он пришел домой, заперся в кабинете, отказался от ужина. С тех пор сидит за столом, глядит в одну точку. Не спит, не ест, не пьет, отвечает, как автомат. В пятницу на работу он не пошел, сегодня тоже. Я вынуждена говорить по телефону его сотрудникам, что он болен. Но я совершенно не представляю, чем!
– Зачем же вы вызвали «скорую»? – с досадой спросил Звонарев. – Надо было обратиться в свою поликлинику – а у него, вероятно, спецполиклиника – к невропатологу… или психиатру. Может, у него просто неприятности на работе?
– Нет, – твердо сказала дама. – Сначала и я так думала. Поскольку он молчит, окольными путями навела справки. Жена его непосредственного начальника – моя подруга. Его служебные дела в полном порядке. Повторяю: он ждет высокого назначения, а через несколько дней уезжает за рубеж. Если, – добавила она тихо, – сможет уехать… Этого-то я и боюсь, что не сможет. Допустим, я вызову своих врачей, и они запретят ему ехать… Что дальше? В той системе, где служит муж, не любят непонятных заболеваний у сотрудников, особенно связанных с нервными расстройствами. Высокое начальство может задержать повышение в должности и звании. Поймите меня правильно… не это для меня главное… но он много работал, чтобы добиться всего этого. Должна ли я ставить под угрозу его карьеру? А если это временный срыв? К тому же мне говорили, что на обычной «Скорой помощи» врачи лучше, чем в спецполиклиниках, – в том смысле, что у них больше практики. Может быть, и вы сталкивались с подобными случаями и знаете, как ему помочь?
Обычно Звонарев не возражал, когда больные называли его врачом (для солидности), но в данном случае играть в эту игру было просто опасно.
– Зачем же вы тогда указали такой повод: «сильные головные боли»? Ведь я же не врач, а фельдшер. Сказали бы: «сильные боли в сердце» – прислали бы врача. А еще лучше: «сильная депрессия» – тогда приехала бы специальная психиатрическая бригада. А что я? Я провожу симптоматическое лечение и оказываю первую хирургическую помощь, а в сложных случаях везу в больницу. Или вызываю врачебную бригаду.
– Я не могу говорить «депрессия» по телефону, – тихо сказала дама. – Этот телефон… это не факт, конечно, но может прослушиваться. Своими, – добавила она, заметив удивление в глазах Звонарева, – для безопасности.
– Хм, – почесал он в затылке. – А квартира ваша – не может прослушиваться?
– Муж проверял. Говорил, что нет, – коротко ответила дама.
Звонарев задумался. «Попал!» Он знал одно только военное ведомство, сотрудник которого мог разбираться в подслушивающих устройствах, – разведку.
– Что ж, – встряхнулся он, – пойдемте к больному, раз я уже приехал. Помогу, чем умею. Ну а если чего не умею – извините.
– Да, – снова сцепила пальцы дама. – Пожалуйста. Я не очень разбираюсь в том, что должен делать врач, а что фельдшер, но вы своей обстоятельностью вызываете у меня доверие. Вы окажете мне любезность, если… – Она расцепила пальцы, открыла ящичек буфета и достала оттуда заранее, видимо, заготовленный плотный на вид конверт.
Звонарев категорически помотал головой. Не то чтобы он был таким «правильным» – от коньяка, как правило, не отказывался, – но денег от больных, пусть и богатых, не брал принципиально: они пахли несчастьем. А эти деньги, от жены полковника военной разведки, отчетливо пахли тюрьмой.
– Но вы нас обяжете… – бормотала дама. – А мы, в свою очередь, могли бы быть уверены, что вы…
– Вы можете быть уверены. Идемте.
Они прошли по блестящему, натертому воском паркету через большую светлую гостиную. У дубовых дверей кабинета дама остановилась.
– Подождите, пожалуйста, я его подготовлю. – Она приоткрыла дверь, скользнула в образовавшуюся щель.
Ее не было минут пять. Звонареву порой казалось, что он слышит сквозь плотно запертые двери ее убеждающий, по-учительски четкий голос, и недовольный, низкий – мужа. Но, возможно, это ему только казалось.
Наконец жена вышла – с покрасневшим лицом.
– Пройдите, – коротко сказала она. – Да… одна просьба. Не обижайтесь на него, если…
– … будет грубить? – угадал Звонарев. – Не волнуйтесь – к этому делу я привычный.
* * *
Полковник, как и описывала супруга, сидел за столом – лицом к двери, откинувшись на спинку кресла, глядя воспаленными глазами куда-то в потолок. Его правильное, продолговатое, с резко выраженными скулами лицо покрывала двухдневная щетина. Одет он был в домашнюю стеганую куртку с атласными отворотами – Звонарев такие видел только в кино. Первое, что приходило в голову при взгляде на хозяина, – это название знаменитой повести Маркеса: «Полковнику никто не пишет».
Стены кабинета были сплошь заставлены стеллажами с книгами, ковер над кушеткой украшало старинное оружие – сабли, шашки, кинжалы, кремневые пистолеты, ружье с прикладом из дорогих пород дерева и инкрустацией. В простенках между стеллажами и книжными шкафами висели географические карты и большие фотографии людей, по большей части неизвестных Звонареву. Узнал он только человека в гитлеровской форме – легендарного разведчика Николая Кузнецова.
– Здравствуйте, – откашлявшись, сказал Звонарев.
Полковник, глядевший поверх головы Алексея, медленно перевел на него внимательные усталые глаза, но не ответил.
Они молчали, разделенные большим полированным письменным столом, на котором ничего, кроме настольной лампы, телефона, календаря и больших белых рук полковника, не было. Слева от хозяина, на приставном столике, был еще один телефон – с государственным гербом на диске.
«“Вертушка”! Или какая-то генштабовская связь, – догадался Звонарев. – Попал!»
– Садись, – подал наконец голос полковник. Он был, точно, низкий, хриплый. – Жена сказала, ты бывший офицер?
– Я, собственно, прапорщик, – пробормотал Алексей. – Медицинской службы.
По лицу хозяина промелькнула тень досады, но он ничего не сказал. Снова над столом повисло молчание. Они сидели друг против друга в полной тишине. Обычно в таких случаях говорят: «Тихий ангел пролетел»; это была другая разновидность, выжидательная: «Студент за квартиру задолжал». Впрочем, сам полковник едва ли ждал чего-то от незваного гостя: он изучал его, как какое-нибудь растение или насекомое.
– На что жалуетесь? – отведя глаза, спросил Звонарев.
Хозяин чуть пошевелился.
– У русского человека одна жалоба, – насмешливо промолвил он. – На государство. Государство рушится, а я, понимаешь, жалуюсь.
«А, вот что! – пронеслось в голове Звонарева. – “Некоторые конкретные мысли о государстве”! Шукшинский персонаж, Эн Эн Князев! Нет, не служить ему больше в разведке!»
Полковник вдруг криво усмехнулся.
– Я тебе помогу. Я не жалуюсь на здоровье. Я не слышу никаких голосов, не вижу никаких галлюцинаций, не воображаю себя великим человеком, не мочусь по ночам в постель и могу дотронуться пальцем до кончика носа. Но я не могу видеть, как рушится власть, потому что сам от этого рушусь. Понятно тебе?
– Что ж тут понимать? Происки ЦРУ, – буднично, с деланным равнодушием (чтобы помочь больному раскрыться) ответил Звонарев. Он уже повидал на вызовах психических больных и знал некоторые приемчики психиатров.
Результат превзошел все ожидания. Тусклые глаза военного сверкнули, рука молниеносно скользнула вниз и появилась с длинным блестящим пистолетом неведомой Звонареву системы. Лицо полковника стало жестким, скулы обострились. Он направил дуло прямо в лицо Алексею.
– Кто тебя прислал? Говори! Живо!
«Какая же его баба дура! – ругнулся про себя Звонарев. – Мужик ее совсем уже рехнулся, а она все огласки боится! На таких клиентов спецов вызывают с милицией! А мне он сейчас вышибет мозги – и все». Однако с удовлетворением он отметил, что не испугался. Последний псих, с которым Звонарев столкнулся, был с топором, и это было не менее страшно. Правда, тогда-то он приехал с милицией.
Звонарев молчал, пристально наблюдая за полковником. Спешить в таких ситуациях, как он хорошо знал, было смерти подобно. Сумасшедшие – как быки: стоят перед тобой, наставив рога, пока ты не махнешь красной тряпкой. Но удивительное дело: красные глаза полковника вовсе не казались безумными. «Что-то тут не так… И размышлял он логично, с иронией: “В постель не мочусь, могу дотронуться пальцем до кончика носа”».
– Ты думаешь, я с тобой шутить буду? – зловеще, с неподдельной угрозой спросил военный и повторил: – Кто тебя прислал?
«Если это сумасшедший, не лишенный логики, то и воздействовать на него надо логическими методами», – решил Алексей. Он протянул полковнику карту вызова.
– Вот карта вызова, товарищ полковник. Наберите по телефону «03», спросите дежурного врача Центра. Назовите ему номер наряда и спросите, поступал ли на «скорую» такой вызов. Узнайте, кто вызывал, и мою фамилию. Вот мое удостоверение.
– Откуда ты знаешь, что я полковник?
– Ваша жена сказала. Справьтесь у нее.
Военный опустил пистолет. Звонарев облегченно перевел дух.
– Что ты там болтал про ЦРУ?
– Видите ли, – осторожно начал фельдшер, – многие… э-э-э… больные связывают непонятные вещи, происходящие с ними и вокруг них, с происками ЦРУ.
– Ага. А почему они так делают? Разве у нас много пишут про работу ЦРУ внутри страны?
– Не знаю, – пожал плечами Звонарев. – Наверное, они смотрят фильмы про агентов ЦРУ.
– Какие фильмы? «Ошибка резидента»? Это чепуха, от такой клюквы не будет шпионобоязни. Просто люди с поврежденной психикой раньше других чувствуют реальную угрозу. Знаешь, как у ревматиков? Ноют суставы, значит – к дождю.
– А вы что чувствуете? – осмелился спросить Алексей.
– Я не чувствую. Я знаю. Ты видел когда-нибудь, как работает жук-древоточец? Я видел однажды. У моего знакомого был дореволюционный письменный стол. Массивный, просторный, с барьерчиком, как у Льва Толстого. Казалось, он сделан на века. А его съел жук-древоточец. Стол стоял, на вид все такой же прочный, а на самом деле был весь изрыт изнутри миллионами жучиных ходов. Однажды его толкнули случайно, и он рассыпался в прах. Вот что я чувствую, понял? Стол стоит, – он ткнул пальцем в столешницу перед собой, – но его уже не существует.