Интервью с лирическим героем
1
Я ждал его слишком долго. Сорок минут это уже слишком. Правда, я и сам всегда опаздывал на встречи. Я всю жизнь опаздывал. Наверное, потому, что слишком любил точность и мечтал противопоставить несовершенному миру идеальный текст собственного сочинения. Нет, не идеальный, конечно.
Пытаясь соответствовать нашему стремлению к эмоциональной выразительности, старый добрый русский язык, неважно разговорный он или письменный, постоянно заставляет нас мыслить и произносить вслух невообразимые глупости, о которых нам никогда не хотелось бы думать и, тем более, говорить. Это на тот случай, если вы никогда ничего подобного за собой не замечали.
Вот и я сразу же сказал глупость. Это так обычно для первого знакомства.
Разве нет?
Стоит обоим случайным собеседникам рассмеяться над тем, как способен поиметь человека его собственный язык, для того, чтобы у них возникло пусть очень маленькое, но совместное понимание, а это вещь редкая и драгоценная.
Разумеется, в нашем мире нет и не может быть ничего идеального. Самой совершенной творческой воле здесь всегда сопротивляются тяжесть и тлен материи, опутывающей бессмертный дух узами времени и необходимости. Иначе не складывается.
Некоторые даже уверены в том, что препятствия необходимы нам не менее довременной памяти о безграничной свободе. Мы люди, а это очень странные существа.
Да, иногда мы способны сделать хороший, прикольный и даже крышесносный текст, но только не идеальный. Жиль Делёз прямо указывал на дискретность желаемого автором и читателем смысла, сравнивая его с мгновенной вспышкой молнии, срывающийся в наш тёмный проявленный мир из грозовых небес абсурда, парадокса и фантазма. И он был прав.
Хорошо, пока мы ждём лирического героя, я расскажу вам о нескольких случаях, когда молния смысла настигла лично меня.
Скажем, мне одиннадцать лет, я примерный городской мальчик, и мама с прабабушкой привезли меня в крымское село, из которого вышел наш род. Это был последний из семидесятых годов прошлого века, время накануне московской Олимпиады. Деревенские нашему приезду только радовались, потому что мы неизменно волокли с собой кучу городских сплетен и вкусностей, а главное – индийский чай, о котором бессмысленно было даже спрашивать в местном сельмаге.
Ничего особенного, таков был распорядок моей жизни, очередной июнь я привычно проводил в деревне, всякий раз окунаясь в языковую купель красочного южнорусского диалекта.
Старейшиной нашего клана считался мой двоюродный дед Митя, участник легендарных партизанских отрядов Макарова и Мокроусова, а это были крымские анархисты, жёсткие ребята, показавшие себя и в гражданскую, и в Отечественную. Лицо деда Мити, окутанное облачком многодневной щетины, выглядело нарисованным резкими и лаконичными штрихами, и моё детское воображение тут же воспроизводило образ коротающего остаток дней на сельском покое героя воинственной саги, основной сюжет которой давно забыт его молодыми современниками.
Древние солдатские галифе были единственной героической деталью его гардероба, их дополняли резиновые сапоги, необходимые для работы в хлеву и на огороде, серый засаленный пиджак и неизменная бесформенная кепка, снимаемая им только перед тем, как сесть за стол или лечь в постель.
Дед был немногословен, однако иногда поддавался моим настойчивым расспросам, и его рассказы о партизанской жизни немедленно врезались в детское сознание. Особенно информативными были моменты его общения с другими деревенскими стариками, иногда захаживавшими на огонёк. Выпив по чарочке и обсудив немногочисленные местные новости, они неизменно обращались к воспоминаниям, между делом сообщая мне удивительные и страшные подробности захвата партизанами города Судак в гражданскую или уничтожения большого отряда немцев и румын на крутом повороте горной дороги из Карасубазара в Ускут в Отечественную.
Конечно, я знал об этих эпизодах из книг, но тут было совсем другое. Невзрачные повседневные трагедии тех лет – бессудные расстрелы, отвратительные изнасилования, запоздалая месть. Неоправданная жестокость и ничем не мотивированная жертвенность. Личные судьбы людей, угодивших в жернова большой мясорубки. Полуграмотные, странно одетые, вооружённые трёхлинейными винтовками Мосина, они уничтожали друг друга и пришедших на их земли завоевателей с исключительной яростью, совершая подвиги и преступления, грань между которыми часто оказывалась слишком зыбкой.
В моих глазах эта эпоха никогда не выглядела привлекательной, я ни за что не хотел бы в ней оказаться, однако со стороны она иногда смотрелась поразительно красиво, подобно тому, как может выглядеть безупречной пуля, вырываясь в вихре ошмётков плоти из пронзённого ей человеческого тела.
Я чувствовал, что эта страшная эпоха отнюдь не ушла в прошлое. Она затаилась и ждёт, как ждёт всякий хищник, которого удалось на время отпугнуть от добычи.
– Мы им так присунули, что они повсирались! – удовлетворённо говорили старые воины, отнюдь не утаивая и тех случаев, когда «присунули» им, и эта грубая мужская правда говорила мне гораздо больше, чем картонные патриотические реплики некоторых литературных персонажей, призванных имитировать настоящих героев.
Иногда старики выходили покурить во двор, только фабричные сигареты были у них не в чести. Однажды мой отец, приехавший к нам на выходные, пытался угостить их кишинёвским «Космосом», представлявшим тогда чуть ли не вершину желаний советского курильщика, и деды хладнокровно отвергли этот соблазн. Они предпочитали самокрутки, благоуханный сладковатый дым которых приводил меня в непонятный восторг.
На огороде была небольшая плантация табака популярного тогда крымского сорта Дюльбер, а ещё среди картофельных и свекольных грядок возвышались мощные кусты высокого травянистого растения с красивыми резными листьями. Это было странно, поскольку с остальными сорняками дед Митя вёл беспощадную борьбу.
Когда я попробовал вырвать из земли один из таких кустов, дед остановил меня и настрого запретил делать подобные вещи, объяснив мне, что конопля помогает бороться с вредителями. Через несколько лет, впервые вдохнув дым анаши, я понял, что курили старые партизаны.
Но тогда меня больше интересовала война. Она представала передо мной как жуткая, грязная и почти безнадёжная борьба человеческой воли с неумолимой случайностью, с жестокой судьбой, известной мне по только что прочитанным тогда античным трагедиям Софокла и Еврипида. Правда, всем перечисленным эпитетам, несущим явно отрицательную смысловую нагрузку, я предпочитал великолепное и загадочное слово «почти».
Один читатель расценит его как типичный риторический приём, форму речи, тогда как другой увидит в нём шанс. «Призрачный шанс», о котором говорил в своём одноименном последнем эссе Уильям Берроуз. Оба будут по-своему правы, просто первый из них – филолог, а второй – мистик. Того, кто учитывает обе коннотации одновременно, обычно называют поэтом.
Меня интересовало всё, что касалось крымских партизан, и совсем не потому, что я испытывал избыточные патриотические эмоции. Я никогда их не испытывал. Мне вполне достаточно было чувствовать себя гражданином великой империи, который может позволить себе заняться не политикой, а искусством.
Я и сейчас думаю, что крымская история последней сотни с небольшим хвостиком лет, от революции до операции, содержит в себе совершенно уникальный нарратив. Это наш новый героический эпос, а такие вещи поэт не способен игнорировать в силу своей специфики и предназначения.
Мне хочется как-то обозначить прямую линию, соединяющую древних скифов, запорожских казаков, махновских анархистов и «красно-зелёных» крымских партизан двух великих войн прошлого века с народными республиками Русской весны, задушенными в слишком крепких объятиях собственной имперской метрополией.
Традиция и трагедия русской вольницы, передающиеся из поколения в поколение с легендами, песнями, кровью и сперматозоидами.
Моя линия, мои люди, оклеветанные и оплёванные нынешними игроками в геополитические кости.
Правда, уже в одиннадцать лет я прекрасно понимал, что борьба за свободу – дело практически бессмысленное. Почти.
Зато самого деда Митю, потихоньку завершавшего свой жизненный путь в благословенную эпоху брежневского «застоя», гораздо больше волновали картофельные грядки и борьба с медведкой. В ответ на мои нудные расспросы о партизанах он вёл речи, полностью опровергающие прописные идеологические истины советского школьника.
– За что ты воевал, деда? За Родину?
– А що це таке – Родина? Земля? Так она была у царя, у помещика, у комиссаров, – усмехался старик, – Та ни. Никому из этих не верь, бейся за своих. За друзей своих, за жинку. За людей. За тех, кто за тебя биться станет.
Мне хотелось выяснить, почему деревенская речь заметно отличается от симферопольской.
– Деда, мы русские?
– А хто ж, как не русские?
– Тогда кто такие украинцы?
– Мы и есть украинцы. У края живём, дальше – море. Ещё прадед мой запорожский казак був.
– А немцы могут быть своими? – требовал ответа пытливый подростковый ум.
– Та немцы потому и называются немцами, что по-нашему не разумеют. Вот их и морочит сволочь лютая. А так – свои, конечно. Все люди на земле свои кроме дуже богатых и тех, кого они закупили. Был у нас в отряде Гюнтер, дезертир из вермахта. Нормально его приняли, та и вин не був сукою. В бою на Яман-Таше, колы фашисты нас с двух сторон прихватили, и много полегло наших, Витьку и Кольку раненых из-под огня вытащил, хоть и самого пуля малость клюнула. Но на ногах держался. Колька помер потом, а Витька выжил. В апреле сорок четвёртого, колы с гор спустились, и пошли с Красной армией Симферополь брать, мы ему обозначили – не открывай там сильно рот, особливо про то, что ты немец. Вин по-нашему вже матюкался. Окрестили Григорием. И спасли от чекистов. Никто из наших не був сукою, не сдал товарища. Жил у нас в деревне Гриша, работал в колхозе, жинку взял из местных и ко мне на рюмку не захаживал, а заезжал на собственных «Жигулях». И в Германию свою не хотел. Он коммунист был по убеждениям. Правда, с нашими коммунистами у него не ладилось. Он мне рассказывал. Разные они какие-то были коммунисты. Я не понимаю в этом, внучок, я никогда коммунистом не был. Выпивали с ним не раз, добре выпивали. Помер лет пять назад. Решил разводить кролей, построил у себя целую ферму, брал гарных крольчат из Чехословакии. А крысы наши их всех пожрали. Вот и не выдержало сердце, хотя ещё крепким мужиком смотрелся. Наш колхозный яблоневый сад бачил? Вин зробыв!
Все колхозные сады были великолепны. Как раз яблоневый я оценить не мог, поскольку в основном бывал в деревне в июне, а яблоки в Крыму созревают осенью, зато лучших абрикосовых, черешневых, сливовых и персиковых садов я не видел никогда и нигде. Ради справедливости следует сказать о том, что прекрасные персиковые сады я успел застать и в Бахчисарае.
А бескрайние цветущие поля лаванды, мускатного шалфея и чайной розы? Они действительно существовали, и я никогда не думал, что найдётся сволочь, которая однажды хладнокровно уничтожит эту невероятную красоту. Я привык считать её частью своего мира. В конце концов, крымские эфирные масла пользовались большим спросом на мировом рынке, и многие ведущие парфюмерные бренды предпочитали использовать именно их.
Но сейчас, когда я пишу эти строки, ничего этого больше нет. Остались маленькие островки посадок лаванды, на которые туристов пускают фотографироваться за небольшие деньги. Туда организуются экскурсии. Конечно, и то хорошо, но каков позор!
Было время, когда розовые, фиолетовые, перламутровые поля тянулись километрами вдоль крымских дорог, и на всём протяжении летнего маршрута от Симферополя до Судака путешественника сопровождали и незабываемые пейзажи, и тонкое благоухание.
Если кому-то интересно, плантации эфироносов были окончательно уничтожены в спокойные «нулевые» годы, когда в Крыму безраздельно хозяйничали украинские олигархи. Теперь в частном порядке что-то пробуют возрождать, пока это выглядит как ностальгические слёзы, но я всячески поддерживаю это начинание.
Всё постигается в сравнении. Признаться, я никогда не был фанатом партайгеноссе Брежнева. У его политики было множество недостатков и унаследованных от прошлой эпохи системных багов, которые до крушения Союза так и не успели пофиксить. Та вин не був сукою.
Не быть сукой – вот самый лаконичный и самый универсальный из всех моральных кодексов, что я когда-либо слышал. И самая лучшая эпитафия, которую можно заслужить. Это необходимо. Этого достаточно. В остальном нам позволено всё. Данный императив подходит для любой исторической эпохи, он одинаково действует на уровне индивидуальности и на уровне этноса. И нынешнее время бешеных сук, омрачившее все горизонты человеческого бытия, всего лишь подтверждает мои скромные выводы.
В одиннадцать лет у меня не было никакого представления о том, что нас ждёт впереди. Я даже не думал об этом. Скорее мечтал, а это совсем другое. Но интуиция безжалостно разрушала создаваемые мной воздушные замки, окрашивая будущее в оттенки огня и пепла.
Наслушавшись рассказов стариков, я незамедлительно сформировал в деревне партизанский отряд из местных детей, бессмысленно бегавших туда-сюда по улице, и мы отправились строить укреплённый лагерь в лесных зарослях над Бурульчой неподалёку от пещеры благородного разбойника Алима. Согласно местной легенде, этот крымский Робин Гуд девятнадцатого столетия однажды спрятал в ней доселе не обнаруженный клад. О том, что подобных «пещер Алима» в Крыму насчитывается не менее десятка, я узнал гораздо позже.
Впрочем, поиски клада, хотя мы ими занимались, не были основным направлением нашей ролевой игры. Гораздо интереснее и драматичнее было другое – что мы станем делать в том случае, если на нашу землю придёт безжалостный враг? В противостоянии героя и удачливого кладоискателя пока побеждал герой. Сколько бы ни врали впоследствии про «бездуховную эпоху», тогда и дети были готовы сражаться.
Каждый из нас произнёс партизанскую клятву, которую я никогда не нарушил, и с тех пор привык называть себя крымским партизаном. Почему-то я думаю, что ровно так же склонны поступать и другие крымские партизаны. И теперь, когда наше солнце клонится к закату, я поднимаю два пальца вверх и кричу как сумасшедший – даже смерть не разлучит нас, камрады!
А в мире взрослых дела шли своим чередом. Однажды мы с большой группой родственников отправились на местное кладбище, чтобы почтить чью-то память. Я плохо понимал, что это значит. Если ты хочешь вспомнить живого человека, зачем отправляться туда, где захоронены его бренные останки? Для чего вновь и вновь представлять его себе больным и умирающим, если наше воображение легко воскрешает ушедшего бодрым и весёлым? Возможно, в тот момент, когда ты склоняешься над могилой, он пытается докричаться до тебя сквозь слишком плотные слои небесного эфира: «Друг мой, я жив!»
Но кто я был такой, чтобы спорить. К тому же, как вскоре выяснилось, я совершенно не понимал смысла совершаемого обряда.
Это деревенское кладбище оказалось совсем не похожим на старое симферопольское, возле которого я вырос. Здесь не было ни пышных надгробий, затерянных в высоких зарослях дурно пахнущего болиголова, крапивы и побегов айланта, ни готических склепов, приятно будораживших моё детское воображение таившимся в них липким ужасом в духе обожаемого мной уже тогда Эдгара По. Оно занимало небольшой холм, возвышавшийся между абрикосовым садом, в котором среди изумрудной листвы мерцали тусклым золотом зреющие плоды, и бескрайними полями цветущей лаванды, тянувшимися отсюда на многие километры до самой Зуи. Скромные каменные надгробия и покосившиеся деревянные кресты были практически неразличимы среди высокой степной травы, уже успевшей выгореть на солнце и приобрести соломенный цвет. Никаких напоминаний о смерти и тлении, как принято говорить в таких случаях. Напротив, неистовство красок и утончённость ароматов словно пытались уверить присутствующих в том, что ничего подобного в принципе не существует.
Мы добрались до места погребения усопшего родича, и взрослые выпили там по стопке водки – ровно столько, сколько они налили покойному в маленький гранёный стаканчик, установленный на выцветшем блюдечке возле памятника, накрыв предлагаемую потустороннему собутыльнику выпивку свежим ломтём душистого деревенского хлеба.
Дед Митя вдохнул свежий ветерок с густым оттенком лаванды, прищурился и сказал:
– Добре! Скоро я тоже буду здесь. С ними.
Он кивнул на могилку. Я набрался наглости и спросил его:
– Деда, ты веришь в Бога?
Моя семья была абсолютно советской, строго атеистической, кроме прабабушки, тайком ходившей в располагавшийся поблизости от нашего городского жилища храм Всех Святых на том самом Старорусском кладбище Симферополя. Остальные дедушки и бабушки за это её высмеивали и всячески пытались переубедить, мать и отец относились к проблеме религии с мягким юмором, но меня вопрос веры почему-то интересовал.
Старик ответил не сразу и отвернул от меня своё морщинистое небритое лицо для того, чтобы внимательно обвести взглядом окрестности.
Он долго смотрел на юг, где сквозь лёгкую синеву летнего марева проступали очертания гор, в которых прошла его боевая молодость. После взглянул на черепичные кровли домов родного села, вытянувшегося вдоль русла поблескивающей на перекатах Бурульчи, укрытой серебристыми шатрами верб и высокими изумрудными чертогами крон осокорей. Затем обратил взор на убегавшие вдаль лавандовые поля, роскошно подсвеченные аметистовым закатом, и тихо сказал:
– Нет.
И тут же пояснил, словно извиняясь:
– Много зла бачил, чтобы верить.
Дети и подростки способны на бестактные вопросы, и я тогда не постеснялся:
– Так почему для тебя важно, что будет с твоим телом после смерти?
Он слегка улыбнулся и жестом руки обвёл могильный холм:
– Тут лежат мои предки. Мои друзья. Моя жинка. Мой род. Я довго живу, всех пережил. Мне скучно вже, тужить начинаю. Ты, внучок, зараз не зрозумиешь меня, а я тебя. У тебя будут свои, а я хочу к своим. Придёт час, и ты скажешь то же самое.
Он редко улыбался, но сейчас – улыбался, его прищуренные глаза и практически беззубый рот светились непонятным мне счастьем.
В этом простом ответе было столько внутренней силы и спокойного достоинства, что он пронзил меня подобно молнии. Молнии смысла. Но я не был с ним согласен. Более того, я был категорически против.
Я давно чувствовал, что моё детское тело – всего лишь оболочка, в которой обитает загадочный и непостижимый дух. И меня совершенно не интересует кладбище, на котором я буду лежать, когда отброшу копыта.
По всей видимости, лирический герой сопутствовал мне ещё в те времена, когда я не был способен написать сколько-нибудь вразумительный текст. И у этого лирического героя явно были на меня свои планы.
Партизанский отряд держался исключительно на моём энтузиазме и своеобразном авторитете городского пацана. С одной стороны, к этому времени я успел хорошенько начитаться книг, и знал множество удивительных вещей, а с другой, всегда оказывался слишком крупным и сильным в том случае, если бы кто-то вдруг захотел назвать меня «книжным червём» или «ботаником». Но деревенские дети чувствовали во мне некую странность, которую правильнее всего было бы назвать отстранённостью. И это моё свойство их пугало. Поэтому флаг отряда редко поднимался над нашим лесным лагерем, хотя изредка такое всё же случалось. Мальчики больше увлекались рыбалкой, а девочки вернулись к своим извечным играм в «дочки-матери».
Да и врага, против которого так увлекательно дружить, если честно, у нас тогда не нашлось, а придумать его мне никак не удавалось. Вернее, я постоянно что-то изобретал, но враг всякий раз оказывался настолько умозрительным и далёким от реальности, что в него не смогли бы поверить не только советские дети семидесятых из крымской глубинки, но даже креативные разработчики виртуальной вселенной Marvel.
Я хочу сказать о том, что образ врага или антигероя, с моей точки зрения, представляет собой наиболее сложный момент в создании всякого литературного мира. Даже такой изощрённый интеллектуал и безупречный мастер стиля как профессор Толкин, тщательно прорабатывая своё Средиземье в мельчайших деталях, оставляет Саурона всего лишь тёмным сгустком абстрактного зла. Боюсь, в противном случае решение художественной задачи «Властелина колец» оказалось бы под вопросом, и вместо блистательной победы мы получили бы крайне спорный финал в духе Джорджа Мартина и сериала «Игра престолов».
Вероятно, чувствуя этот изъян, в заключительных эпизодах своего эпоса, посвящённых освобождению Шира, Толкин показывает зло реалистично и отчётливо, однако в этом случае оно полностью лишается некой импозантности и мистического флёра, становясь бытовым, узнаваемым и попросту отвратительным. Оно подобно вирусу, вшам или, скажем, гусеницам, подчистую уничтожающим листья и плоды на деревьях. С таким злом бороться не слишком интересно и совсем не романтично, хотя необходимо. Это оно и есть. И никакого другого в принципе не существует. Думаю, сейчас уцелевшие на так называемом постсоветском пространстве нормальные люди чувствуют его буквально своей кожей.
Антигерой не может быть окончательно персонифицирован, потому что он представляет собой не индивидуальность, а толпу, в едином порыве марширующую в ад.
Я не мог объяснить этого деревенским ребятам, да и сам тогда ещё не врубался.
В общем, находясь в деревне, я по большей части бродил в одиночестве, тщательно исследуя окрестности. Мне это нравилось, я повсюду находил себе воображаемую компанию. Каждому из огромных осокорей, возвышавшихся над зарослями вербы, ракиты, бузины и кизила вдоль течения быстрой горной речки Бурульчи, давно были присвоены особые имена. Это были имена моих родителей, бабушек, дедушек и просто знакомых. Понятное дело, Деда Митя среди них тоже был. Мне нравилось сопоставлять портреты и характеры конкретных людей с очертаниями величественных крон этих деревьев, продолжительность жизни которых вполне сопоставима с человеческой.
Осокорь, он же чёрный тополь, не относится к древесным долгожителям. У него всё происходит быстро – и рост, и мгновенное великолепие, и гибель. Как у людей. Признаться, в детстве я любил деревья и говорил с ними, потому что больше никто не мог меня понять. Поверьте, они отвечали!
Благодаря чрезвычайно подвижному черешку листа, крона большого осокоря звучит постоянно даже при штиле. А если лёгкий ветерок треплет верхушки исполинов, они шепчут загадочно и волнующе. Между прочим, в тени гигантских осокорей прекрасно читаются и воспринимаются книги. В тени такого дерева я однажды за неделю прочитал «Войну и мир» Толстого, и роскошное многоголосие этого романа, наполненного горькой любовью, безнадёжными сражениями и утешительной философией, навсегда связалось в моей памяти с таинственным и дремотным шелестом тополиной листвы. Правда, это случилось через несколько лет. Но в тот год я тоже что-то читал. Кажется, это был Вальтер Скотт. Величественное дерево, укрывавшее юного читателя от летней жары, называлось домашним именем моей прабабушки. Тогда она ещё была жива, и в своей душе я каждый день благодарил её за это. Да, я любил деревья.
Тем не менее, вряд ли кто-то в то время назвал бы меня социопатом, да и слова такого тогда не знали. А я, в свою очередь, охотно контактировал, дрался, мирился и обнимался со всеми соседскими детьми. Меня вполне хватало и на людей, и на растительность, и на весь этот ослепительный мир. Я честно пробовал полюбить его. Иногда мне это удавалось.
И вот я сижу в деревенской хате за грубым деревянным столом, в моей руке кружка с парным молоком, пахнущим чабрецом, шалфеем и мятой, и мне прикольно наблюдать сквозь мутноватое, давно не протиравшееся оконное стекло за тем, как моя подружка-одногодка учится кататься на велике. По-детски она мне очень нравилась, в прошлые мои приезды мы с ней увлечённо рассказывали друг другу страшные сказки на ночь, и это было прекрасно. А на этот раз она начала меня сторониться. Стесняется, что ли? Глупость какая! Да я совершенно такой же, как она. Вроде бы. Почти.
Велосипед не даётся ей просто, она теряет равновесие, но не падает, вовремя успевая опереться ногой о грунтовую дорогу, слегка присыпанную щебнем. Прошлогоднее летнее платье, ставшее для неё слишком коротким, приподнимается, обнажая неожиданно округлившиеся ягодицы, эффектно охваченные тонкими трусиками, и крепкие рельефные бёдра.
В этот момент молния смысла пронизывает меня до пяток. Она не похожа на обычное половое возбуждение, я не испытываю физической эрекции, но начинаю понимать, для чего люди пишут стихи. Я хочу эту девочку и обязан её соблазнить, поэтому мне придётся создать для неё мир, в котором мы можем быть вместе.
Конечно, к этому времени я был прекрасно осведомлён о том, что бывает между мужчиной и женщиной, и в каких разнообразных формах это происходит. В симферопольских дворах это не являлось большим секретом, хулиганы запросто писали о таких вещах на заборах, иногда сопровождая свои краткие энергичные высказывания схематичными аматорскими иллюстрациями. Мне нравилось их рассматривать.
Более того, как раз в этот период я отчаянно и безнадёжно мастурбировал на репродукции картин Тициана и Рубенса, изображавших пышногрудых красавиц, развалившихся в заманчивых позах. Совсем не мой идеал женской красоты, но куда было деваться? Великие мастера тщательно фиксировали не только анатомические детали, но и психологические реакции, сопутствующие всякой сексуальной игре.
По сравнению с их работами подпольная порнография того времени выглядела жалко. Школьные друзья-хулиганы показывали мне мутные чёрно-белые картинки, способные вызвать разве что циничный смех, да и то при наличии определённого воображения.
Нет, я предпочитал старую живопись. Понятно, что в ту пору я ещё не добрался до утончённой эротики прерафаэлитов и экспрессионистов. Она строго для взрослых, которым достаточно намёка, тогда как подросткам необходима конкретика. Впрочем, взрослые крайне редко используют произведения изобразительного искусства в качестве объекта для мастурбации, обычно их сексуальность реализуется совершенно иначе. Мне же в ту пору трудно было даже помыслить о том, что мои эротические грёзы, которые я в силу своего воспитания полагал грязными, ужасными и постыдными, могут быть воплощены в обыденной жизни.
Своих родителей я считал совершенно замечательными, но слишком застенчивыми людьми. Они избегали говорить со мной о неизбежных юношеских проблемах. Я их понимаю, им хотелось «продлить очарованье» и всячески лелеять мой детский образ «котёнка». Они называли меня так даже в тот период, когда сам котёнок чувствовал, что стремительно превращается в кота. А каждый кот и каждая кошка отлично знают о том, что хоть не любой секс – это поэзия, зато всякая настоящая поэзия – это секс.
В это же лето дед Митя умер – в жаркий полдень собирал колорадских жуков на картофельной грядке и вдруг упал ничком. Когда его подняли, он уже не дышал, и на половине его лица расплывалась гигантская гематома. Инсульт. Тело умершего отнесли в дом, в котором предварительно были тщательно занавешены все окна и зеркала, уложили на стол и раздели для омовения. Вмиг собравшиеся соседские старухи жутко завыли, совершая древний обряд оплакивания. Где-то через час, когда подъехали очередные родственники из города, все выбежали их встречать, и я беспрепятственно вошёл в комнату, в которой на столе лежало нагое мёртвое тело. Вопреки любимым страшным сказкам о покойниках, оно не испугало меня. Это был предмет. Я подошёл к нему, коснулся его рукой, и понял, что никакого деда Мити здесь больше нет.
– А ты как думал, дурачок? – сказал мне дух, живущий внутри меня, и в этот момент я испытал совершенно новый, неведомый ранее ужас, не отпускающий меня по сей день.
Тогда мучительно хотелось нарушить странную нечеловеческую тишину, произнести какую-то формулу прощания, но я не знал, что следует говорить в подобных случаях, и прочитанные книги не могли мне помочь. Все слова казались ненастоящими. Немая вечность настоятельно требовала моих собственных. У меня их не нашлось. Я стоял у доски и понимал, что не выучил урок. Да, как в школе, но гораздо страшнее.
Впоследствии мне пришлось его выучить, и всё же, когда меня вызывают к доске, я всегда вынужден вновь преодолевать свою робость, как будто это происходит впервые.
Только индивидуальное высказывание обладает властью нарушить глубочайшее безмолвие небытия, поскольку своеобразие присущей ему интонации повелительно транслирует в безграничную пустоту нашу непреклонную волю быть. Мы можем использовать любые социальные маски, но быть способны исключительно самими собой. И отвечаем за себя сами. Такова незримая основа нашего одиночества и нашей магии.
Это была первая человеческая смерть, которую я видел.
Чувствуя себя оглушённым и раздавленным, я тихо покинул комнату, закрыл за собой дверь и медленно вышел из полумрака занавешенного дома во двор, где меня мгновенно ослепило яростное летнее солнце.
В связи с подготовкой к похоронам меня отправили ночевать к родителям подружки, о которой я говорил выше. Понятно, что мы с ней болтали всю ночь о случившемся, и я не отводил взгляда от заманчивых бугорков грудей. явно обозначившихся под её футболкой. Но когда я попробовал её обнять, она меня резко оттолкнула.
– Ты мальчик, а я девочка. И мы ещё не муж и жена! – сказала она.
Я и сам это уже понимал.
В день похорон поднялся очень сильный северо-восточный ветер, и осокорь по имени Деда Митя рухнул, сломав кусты тальника и орешника, и создав запруду на речке Бурульча. Все местные ходили на это смотреть, и я ходил. Мне захотелось сложить об этом стихи, в которых сливались бы воедино вселенская печаль, ощущение реальной катастрофы и набухающие девические груди, но я не смог. Однако чувство ненаписанного стихотворения осталось со мной навсегда. В тот же день родители увезли меня в город, увезли совсем другим. Ещё не взрослым, но уже не ребёнком.
Изменившись, я узнал главное. Поэзия выше жизни и смерти. На самом деле об этом знает каждый притворяющийся живым и каждый притворяющийся мёртвым.
Молния смысла не может быть понята непосредственно, она способна только инициировать некие интеллектуальные и духовные процессы.
Так получилось, в основном я пишу о сексе и смерти, потому что эти вещи вызывают самые сильные электрические разряды в нашем сознании.