Часть первая. Москва
Глава I. Спасение
Илья Марков мчался по лесу, делая петли, как заяц, спасающийся от собаки. Парень обливался потом: июльский день был зноен, ни облачка на небе, ни дыхания ветерка.
Илья сбросил на ходу шапку, скинул кафтан, чтобы легче бежать: всё напрасно. Преследователь не отставал. Кто бы мог ожидать такой прыти от пожилого неповоротливого солдата? Но, видно, того подгонял страх жестокого наказания за нерадивое исполнение службы.
Беглец задыхался, сердце его сильно билось, ноги подкашивались. Он уже собирался остановиться и вступить в схватку с преследователем, но в этот момент сзади послышался шум. Солдат запнулся и, упав с размаху, расшиб голову о березовый пень.
Не веря своему счастью, Илья постоял, прислушиваясь, а потом побрел в глубь леса. Он шел и почему-то не думал о будущем, грозившем ему многими опасностями, а в памяти его вставало прошлое…
Илье было семь лет, когда отец его, Константин Марков, ушел в поход на крымцев. Мальчику хорошо запомнились прощальные слова отца, обращенные к жене и матери.
– Ох, чует мое сердце, не кончится добром для нас война… Коли уж в запрошлом году ушли мы из степей с уроном, ныне поганые и вовсе настороже будут… – Константин поклонился в ноги матери и в пояс жене. – Ежели не позволит бог возвернуться, сироток берегите, Илюшу да Егорку…
Отец поцеловал Илюшу и трехмесячного Егорку и вышел из ворот, прямой, сильный…
Он не воротился. Многие воины князя Голицына погибли в битвах с татарами, другие от голода и болезней. Было это в лето от сотворения мира 7197-е.[1]
Семья Марковых осиротела. Трудно пришлось двум женщинам. Все домашние заботы и присмотр за ребятами пали на бабку Ульяну Андреевну. Высокая, прямая, властная старуха была еще в полной силе. Родом украинка, она сохранила следы былой красоты. На смуглом лице ее густые брови срослись над переносьем, а из-под бровей смотрели смелые черные глаза.
В Москву Ульяна попала с посольством гетмана Богдана Хмельницкого. Здесь она вышла замуж за стрельца, привыкла к новой жизни и далекое украинское село, где прошло детство, вспоминала, как смутный сон.
Кормилицей семьи стала Аграфена Филипповна. Аграфене пригодилось ее ремесло искусной белошвейки. В богатых боярских и дворянских домах знали ее, и от работы не было отбою. Вдова целыми днями шила; только поздно вечером, усталая, с покрасневшими глазами, возвращалась она домой. Заработка Аграфены с грехом пополам хватало на содержание семьи. Ильюшке и Егорке мать часто приносила из боярских домов лакомый «гостинчик»: кусок пирога, крендель, крылышко цыпленка.
Так в труде и заботах проходили годы. Мать и бабка как будто и не успели опомниться, а уж Илюхе пришло время идти в стрелецкую службу: она была наследственной, и парню полагалось заступить место отца. В свои шестнадцать лет Илья был высок и силен не по годам, любил драться в кулачных боях; среди парней редко встречался соперник, равный ему по силе. После того как Илью поверстали в стрельцы и отправили в полк, он ходил с товарищами на учения, таскал тяжелую фузею,[2] учился стрелять из нее.
Будущность рисовалась Илье легкой, беспечальной. Необременительная служба: война бывает не так уж часто. Зато в свободное время занимайся чем хочешь: хоть торгуй, хоть землю паши, хоть ремеслом кормись. Сытой и спокойной жизни стрельцов иные даже завидовали.
1698 год перевернул все.
Стрельцы не могли забыть той привольной поры, когда они над законными царями Иваном и Петром поставили правительницей их старшую сестру Софью, когда излюбленное ею стрелецкое войско было объявлено опорой трона. Тогда[3] стрельцам показалось, что отныне они – главная сила в государстве, что они будут вершить все дела, воздвигать и рушить престолы.
Время стрелецкой власти прошло быстро. Сама ставленница стрельцов – Софья поняла, как опасно полагаться на буйную, изменчивую толпу, которой вертели честолюбцы бояре. Стрелецкие полки потеряли свое первенствующее положение и должны были покорно исполнять приказы свыше.
Мужавший не по годам юный Петр еще более принизил значение стрелецких полков.
Дело началось с малого. Еще мальчиком Петр не захотел сидеть во дворце под материнским крылышком, его тянуло на волю, к буйным веселым играм со сверстниками. Для царевича было набрано «потешное» войско из молодых дворян, из придворной челяди, из добровольцев всякого звания. Это потешное войско постоянно пополнялось, получало снаряжение. В воинских забавах, в непрестанном учении прошли годы, и отряды потешных превратились в стройные дисциплинированные полки Преображенский и Семеновский.
Эти полки помогли Петру в 1689 году одержать победу в борьбе с Софьей. По всему чувствовалось, что стрелецкому войску скоро придет конец.
Стрельцы заволновались. Они самовольно прибегали в Москву из тех городов, куда их посылали нести службу; роптали на жестокие новые порядки, на суровость начальства, замучившего людей дальними походами. Правительство долго ограничивалось полумерами; только отдельные нарушители воинского долга шли в ссылку. Наконец летом 1698 года стрельцы решились на открытое выступление. Четыре полка, стоявшие в Торопце, отказались выполнять приказы начальства и двинулись на Москву с намерением посадить Софью Алексеевну на царство. В одном из этих полков, чубаровском,[4] служил Илья Марков.
У переправы через реку Истру, близ Воскресенского монастыря, мятежников встретили солдатские полки генералиссимуса Шеина и генерала Гордона. Они были посланы боярином Ромодановским, управлявшим страной в отсутствие царя Петра.[5]
Шеин и Гордон пытались привести стрельцов к покорности, но уговоры не подействовали. Первые пушечные залпы заставили бунтовщиков бежать в панике. Убитых и раненых было несколько десятков, но царские драгуны окружили бегущих стрельцов, забрали в плен, повели в Москву на розыск.[6] В числе пленных оказался и Илья Марков.
На всю жизнь запомнил Илюха допрос в Преображенском приказе,[7] когда он со связанными за спиной руками стоял перед дьяком Василием Мануйловым.
Дьяк сурово выведывал у Ильи имена зачинщиков и цель мятежа, но простодушный парень ничего не знал. Он пошел за старшими товарищами, считая, что происходит обычное передвижение полков.
– Мне приказали, и я был вместе со всеми, – угрюмо твердил Илья.
– Ха, малютка! – ухмыльнулся Мануйлов. – Вымахал под потолок, а чужим умом живешь.
– Мне и всего-то семнадцатый год, – возразил Илья, – а в стрельцах я четыре месяца.
Дьяк удивился:
– Ну, тогда и вовсе тебе не след было соваться в эту заваруху. Прознав про бунт, пришел бы к торопецкому воеводе да все и обсказал. Мы б тебя наградили!
– В доносчиках не ходил и ходить не буду! – пылко крикнул Илья.
– О, да ты вон каков звереныш! А ну, подвесьте молодца на дыбу!
Хрустнули вывернутые суставы, нестерпимая боль разлилась по всему телу… Илья потерял сознание. Но, и очнувшись, Марков не дал требуемых от него показаний. Илью увели в колодничью избу, куда были заключены стрельцы чубаровского полка.
– Плохо дело, – говорили Илье товарищи. – Ладно уж мы: знали, на что шли. А ты безвинно попал. Утечь бы тебе…
– А как утечешь из-под решеток да от стражи?
– Дождись своей очереди, когда поведут в лес дрова рубить для кухни.
И Марков дождался. Повел его пожилой солдат Григорий Псарев.
До полудня парень рубил и колол дрова под неусыпным присмотром караульщика. А потом, когда солдат разомлел от жары и глаза его начал смыкать сон, Илья прыгнул за дерево, которое подрубал, и понесся по лесу.
Псарев схватился за заряженную фузею, прицелился… Выстрел! Пуля прожужжала мимо Илюхиной щеки, он почувствовал ее горячее дуновение.
– Стой, стой! – кричал солдат. – Застрелю!
Но Илья знал, что зарядить фузею – длинная история. Сообразил это и солдат. Отбросив бесполезное ружье, он ринулся за быстроногим беглецом…
Григорий Псарев подобрал шапку и кафтан беглеца, разыскал фузею и вернулся в Преображенское. За небрежение солдат был нещадно бит батогами.
Через несколько часов после бегства Ильи на двор Марковых нагрянул подьячий с солдатами. В поисках «утеклеца» все было перерыто и перешарено, но Ульяна Андреевна и Аграфена целовали крест в том, что не видели Ильи с самого того дня, когда его услали в полк. Допрос соседей показал, что женщины не лгут, и их оставили в покое, пригрозив строжайшими карами за укрывательство бунтовщика, если он появится в слободе.
Глава II. Акинфий Куликов
Илья Марков раздувал костер. Незадолго перед тем прошел ливень, и мокрые сучья никак не разгорались. Едкий дым щипал глаза, лез в горло. Наконец показались язычки пламени, и парень отодвинулся от огня.
С тех пор как Илье удалось сбежать из царской тюрьмы, прошло два месяца. Марков сильно похудел, густой загар покрыл его лицо. Немало пути оставил за собой беглец, скитаясь без определенной цели. Ходил он большей частью по ночам, питался овощами, украденными с крестьянских огородов.
Осень заставила парня крепко призадуматься. Как провести зиму без крова, без пищи, в легкой одежонке? И тут ему привалило счастье. Устраиваясь на ночлег в пустом овине, Илья услышал чью-то возню в соломе, и настороженный голос спросил:
– Кто, божий человек?…
Уже две недели Илья Марков и Акинфий Куликов были неразлучны. Опыт старшего товарища в бродяжничестве оказался неоценимым. Акинфий имел фузею и весь охотничий припас. Вот и теперь, пока Илья разжигал костер на берегу речки, Акинфий охотился.
В лесу грохнул выстрел, и вскоре на полянку вышел Куликов. Был он среднего роста, коренастый, и чувствовалась в нем огромная и спокойная сила. Большая голова с черными как смоль волосами крепко сидела на широких плечах, открытый взгляд серых глаз на некрасивом лице говорил о добродушии и уме. Одежда Акинфия – меховая шапка, поношенный, но чистый армяк с заплатами, холщовые порты, постолы[8] из волчьей шкуры – все сидело на нем ловко. Видно было, что этот человек «соблюдает себя», как говорится в народе, и даже бродячая жизнь не выбила из него крестьянской домовитости и любви к порядку. Лет было Акинфию под сорок, но еще ни один седой волос не пробился ни на голове, ни в короткой курчавой бороде.
– Живем, Илюха! – весело воскликнул Куликов и поднял над головой большого глухаря с черно-бурыми крыльями, темной спинкой и зеленовато-серой грудкой. – О, у тебя и костер готов! Важно! Похлебку варить будем. Ты ощипывай птицу, а я шалашом займусь.
Когда у Ильи закипело варево, Акинфий уже заканчивал шалаш из жердей. Он накрывал его мелкими еловыми ветками, так плотно уложенными, что сквозь них не должна была пробиться ни одна капля дождя.
– Чего стараешься, дядя Акинфий, – лениво заметил Илья. – Как-нибудь прокоротаем время.
– Эх, Илюха, зелен ты еще, – добродушно отозвался Акинфий. – Всякое дело на совесть делать надо. «Прокоротаем время»! А коли дождь? Осенняя ночь долга, мокрый продрогнешь, как собака. А и уйдем мы завтра, наш шалаш долго еще будет служить добрым людям, рыболовам да охотникам.
Илья Марков застыдился и, снимая котелок с огня, молвил:
– На все у тебя, дядя Акинфий, правильный ответ есть.
– Меня, паренек, жизнь умудрила. Вот я к тебе все приглядывался и вижу: хоть у тебя и бродит еще ветерок в голове, а человек ты надежный, и можно тебе открыться. Так слушай же…
И пока беглецы ели похлебку и глухариное мясо и потом лежали в шалаше, ручейком лилась неторопливая речь Акинфия Куликова под мерный стук капель по еловой крыше шалаша (дождь-таки разошелся на ночь!).
– Родом я малоярославецкий, – начал свой рассказ Акинфий, – из деревни Староселье, бояр Лопухиных…
– Это не тех ли, что царевы родичи? – перебил Илья.
– Их самых, – подтвердил Акинфий. – Жена царева Авдотья Федоровна нашему господину Василию Абрамычу родная племянница… Покудова царь не женился на этой самой Авдотье, лопухинский род смирно сидел на своих поместьях, и тяготу от них мужики несли хоть и большую, одначе терпеть можно было. Ну, а после свадьбы Авдотьиной – чисто осатанели!
– А это почему бы так, дядя Акинфий?
– Да как же: в большие люди вышли! Кого в бояре пожаловали, кого в окольничьи. Надо же себя показать! Тут тебе и новые кареты занадобились, и шубы собольи, и золотая да серебряная посуда – пиры пошли каждый вечер, а утром опохмелки… Добыть-то деньги на всю эту роскошь откудова? Ясно – мужику отдуваться! Начали с нашего брата три шкуры драть.
Вот терпели мы, терпели годов, почитай, шесть, управителю в ноги кланялись, и все без толку. Надумал тогда батька челобитье подать аж в самую Москву. Было это в двести третьем году.[9] Нашли в Малоярославце письменного человека из посадских, написал он челобитную на четырех листах. Много там было обсказано про нашу горькую долю, про утеснения великие, про то, как всю пахотную и сенокосную пору теряем мы, на господ работаючи, а наши нивы запустели. И про то было написано, что, положенное для боярина забрав, управитель излишний побор требует и животы наши разорил. Конец челобитья хорош был. – Акинфий певуче, по-церковному, прочитал на память: «…Помещики зверонравные, яко львы, хищными зубами нас, сирот твоих государевых, пожирают и, яко же змии ехидные, ядовитыми жалами жалят и ежедневно и ежечасно нас, сирот твоих, на лютую казнь посылают…»
– Ух, здорово! – в восторге воскликнул Илья. – Какие слова! Прямо в душу входят… И уж, верно, государь, такую челобитную прочитав, немилосердных господ вразумил?
– Прост ты, Илья, – горько усмехнулся Акинфий, – тебя твоя беда еще ничему не научила. Неведомо еще тебе, что и бояре, и помещики, и приказные дьяки – все одного поля ягоды. Сказу моему далеко до конца…
Послало Староселье с челобитной выборных людей: батьку моего Семена Куликова, да Пахома Турина, да Ивашку Полозова. Пришли наши ходатаи в Москву, сунулись на царский двор, а оттудова их в одночасье в Преображенский приказ завернули.
– В Преображенский?! – с ужасом прошептал Илья. – Страшное это место…
– Страшное. Тебя дьяк допрашивал, а наши челобитчики попали на расправу к самому боярину Ромодановскому, Федору Юрьичу. А он изо всех царевых псов самый что ни на есть наилютейший! Не месяц и не два мучили батьку и его товарищей, все допытывались, кто у нас в селе смутители супротив помещичьей, а значит, и против царской власти, голос возвысившие. Батьку семь раз на дыбу подымали, огненными вениками спину парили, но ни слова от него не добились. Пахом Турин пятой пытки не стерпел и назвал подстрекателями меня и еще четверых мужиков нашей деревни. Ивашка Полозов малоярославецкого грамотея выдал: уж очень на того злы были господа за беспощадные слова челобитной грамоты… Ну, и нас, старосельских мужиков, и городского грамотея скорехонько забили в колодки и в Москву пригнали. Засвистели и над нами плети, захрустели косточки, на дыбе выворачиваемые.
Марков, слушавший с напряженным вниманием, не выдержал и заплакал. Куликов погладил парня по плечу:
– Ничего, Илюха, крепись, наше последнее слово еще не вымолвлено… Ну, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Обзнакомились мы с застенком, как с родной избой, вдоволь напоили тюремных клопов нашей кровушкой, а потом и вышло нам решение: «Семена Куликова, яко главного возмутителя и злонамеренного дворян порицателя, бив кнутом на козле[10] нещадно и язык урезав, сослать в Сибирь на вечное житье в пашню. Пахома Турина и Ивана Полозова, кнутом же бив, возворотить боярину Василью Лопухину, да решит судьбу их…»
– А тебя? А с тобой как? – не выдержал Илья.
Рассказчик неторопливо продолжал:
– «…Акинфия Куликова, яко злостного подстрекателя, бить батоги двести крат[11] и, ежели после такого наказания жив учинится, сослать в работу навечно на Угодский железный завод иностранца Вахромея Меллера…»
Так-то вот, Илюшенька! С батькой обнялись мы в последний раз, когда подьячий прочитал нам приговор. Батька битья кнутом не перенес и на том же козле, где его наказывали, преставился: крепок был до тюрьмы старик, одначе отняли у него силу пытки непереносные…
– А как с односельчанами твоими? С грамотеем?
– Про грамотея не знаю, а Турина с Полозовым и тех четверых боярин Лопухин в солдаты сдал: не захотел терпеть их у себя… Ну тебе, верно, уж и спать пора, дело-то к полуночи подвигается.
– Дядюшка Акинфий, я вот ни столечко! – вскричал Илья. – Я до утра тебя слушать готов! Как ты дальше-то? Как уйти удалось, говори, не томи!
– Дальше… Ох, и дальше всего много было, – вздохнул Акинфий. – Что ж, слушай… Батожье я перенес. Не так-то легко подрубить дерево куликовского кореню. – Мужик постучал себя по выпуклой груди, повел могучими плечами. – А как отдышался я, забили меня в колодки и отправили под караулом на железный Меллеров завод. На заводе том управителем был немец Шредер Яган Вульфович, мастера тоже, почитай, все немцы, а черную работу наши делали. Поселили меня в казарме с бессемейными мастеровыми, и на свету зимнего дня пришел я в первый раз на завод. Переступил порог, и оторопь меня взяла, гляжу и ничего разглядеть не могу… Слюдяные окошечки под самым потолком, маленькие, закоптелые. Свету только и было от пламени горнов, а перед пламенем люди мельтешили.
Шум, грохот кругом – с непривычки оглохнуть не мудрено. Стучат по железу молоты, скрипят кузнечные мехи, гудят горны, кричат и ругаются люди. Еле-еле добрался я до третьего горна, куда назначили меня работать по переноске тяжестей.
На мое счастье, мастером у третьего горна стоял русский. Евграфом Кузьмичом звали его. Увидел он, что я стою как неприкаянный, и подбодрил меня: «Не тужи, Акинфий, и здесь люди живут…»
Да, Илюшенька, чистый там ад, и люди все ходят, как черти, чумазые от сажи да от копоти. Ну, ты знаешь, силенкой я не обижен, а и то за первый день работы так умаялся, что не помню, как до казармы добрел. А там – подарочек от начальства приготовлен. Нас, бессемейных мужиков, чтоб с завода не утекли, Яган Вульфович велел казарменным сторожам на ночь в колодки заковывать.
– В колодки?! – ахнул Марков. – После такой работы в колодки? Да бог-то у них есть али нету?
– Богу они молятся усердно и в церковь ходят неленостно… Так вот и пошло: на заводе работа тяжкая, в казарме – колодки. А еда такая – мы в своем хозяйстве свиней лучше кормили. Месяца через два, одначе, повелено было от колодок нас освободить.
– Сдобрились?
– Нет, болеть, чахнуть начал работный люд. Трое и вовсе померли. Увидел Шредер, что нет выгоды так людей терять, и новое выдумал: всю верхнюю одёжу и валенки на ночь отбирать, чтобы, значит, в одном исподнем работные спали. Думал немчура тем русского мужика удержать в неволе, ан нет, не удержал!
Илья радостно рассмеялся:
– Ушел ты, стало быть?
– Тогда и ушел. Давно у меня сердце горело узнать, что на деревне у нас делается, проведать хотелось бабу, сестер. Мать моя допреж померла. От Угодского завода до Староселья и всего-то верст сорок… Просился я у начальства, обещался за одни сутки обернуться и за то потом отработать. Куда там – и слушать не захотели. «А коли так, ладно! – подумал я. – На сутки не отпускаете, совсем убегу!» Но бежать-то надо было с умом, а то попадешься, шкуру плетьми спустят и на цепь станут приковывать – такое видел я…
Казарма наша стояла на отшибе, и был над ней чердак, куда сторожа разное хламье сваливали. Через этот чердак и порешил я на волю выйти. Ночь выбрал такую морозную, что плюнешь – слюна на лету застывает. В такую пору караульщики спят, в тулупы завернувшись, и опасаться их нечего.
Дождался я полуночи, когда по казарме храп пошел на всякие лады, поднялся на чердак и оттудова через слуховое окошечко в сугроб бухнулся.
– Ой, какие страсти! – ужаснулся Илья.
– Сугроб-то глубокий был, не расшибся я, а только морозом охватило меня, по всем жилочкам озноб пошел. – Вылез я из сугроба и припустился во всю прыть…
– Неужто в Староселье побежал, дядюшка Акинфий?
– Что ты, дурашка, разве мысленно такой путь сделать в одном исподнем да босому? Побежал я к своему мастеру Евграфу Кузьмичу. Жил он в деревушке версты за три от завода, и дорога туда была мне ведома. Знал я и то, что его дом – третий от въезда на правой руке… Так я мчался, что аж пот меня прошибал, только подошвы прихватывало, будто на раскаленной сковородке пляшу. Ну, это еще терпимо было, да только, когда уж немного пути оставалось, пристигла меня беда. Поскользнулся я на гладком снегу и ногу свихнул.
Илья стиснул зубы, чтобы не закричать, точно несчастье случилось с ним самим.
– Тут хлебнул я горя. Ползу на карачках, руки-ноги зашлись, рубаха и портки мои леденеть начали, потому мокрые от пота были. Сам не помню, как на Кузьмичево крыльцо я вполз и в дверь заколотил… Хозяин выходит, а я без памяти лежу. Потом уж рассказал он, как втащил меня в холодные сени и долго снегом оттирал. Очнулся, смотрю на старика, и слезы у меня из глаз так и льются, удержу нет. «На тебя вся надёжа, Кузьмич, – прошептал я. – Коли выдашь, конец мне!» – «Али на мне хреста нет, – заворчал старик. – Хоть и вожусь с немцами, все же не обасурманился я».
Марков в восторге схватил грубую руку Акинфия и крепко пожал ее. Он переживал рассказ товарища, как ребенок переживает сказку, сочувствуя бедам героя и радуясь при удачах.
– Вправил мне старик ногу, дернув изо всей мочи, и хоть заорал я от боли, зато сразу легче стало. Потом одел меня во все сухое, накормил, уложил на печку, а перед тем, как на завод идти, в теплый чулан спрятал. Там, в чулане, я и скрывался целую неделю, пока суматоха не улеглась.
А потом Кузьмич снабдил меня одёжей, топор дал про всякий случай, и пошел я в Староселье. Зимняя ночь долгая, отломал я сорок верст без отдыху и еще до свету пришел в деревню. Нерадостные, ах, нерадостные вести узнал я… Изба наша стояла заколоченная, зашел я к соседу, добрый такой, душевный мужик. Поведал он мне, что баба моя померла в первое же лето, как я в тюрьме сидел. Напилась жарким днем ключевой воды, и в два дни горячка уложила ее в могилу. Сестер моих лопухинский управитель выдал замуж в дальние деревни за самых ледащих мужичков. Так остался я один на свете. – Акинфий вздохнул и долго молчал. – Фузею, охотничий припас и кой-какие пожитки Настасья моя догадалась передать соседу сразу, как меня взяли, и он все это сберег. Вот с тех пор и бродяжничаю я по белу свету…
– Да, горькая тебе выпала судьбина, – тихо и задумчиво сказал Илья.
Два друга долго еще лежали, ворочаясь с боку на бок на сене, устилавшем пол шалаша, пока мерный стук дождевых капель не усыпил их.