bannerbannerbanner
Название книги:

Воденников в прозе. Лучшие эссе

Автор:
Дмитрий Воденников
Воденников в прозе. Лучшие эссе

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

© Д.Б. Воденников, 2018

© ООО «Издательство АСТ», 2018

Предисловие

Однажды я вышел из дома и пошел.

Как Форрест Гамп, который побежал. Никто не знал, зачем он это делает (и я не знаю), но я пошел.

Сперва пять километров, потом десять, теперь, через три года, – десять мне кажутся неудачей. Я прохожу минимум тринадцать. Максимум двадцать два.

Мне открылась Москва, открылись Питер и Париж. Я увидел их совсем иначе.

И кое-что узнал про себя новое.

Больше всего (больше людей, победы и любви) мне нравится пустота.

Мои километры – это именно и есть пустота.

Я как злой просветленный в апреле.

Мне нравится эта пустота. Когда снег уже сошел, сухая земля, сухой асфальт, еще никакие почки не взорвались. Это мое любимое время – было любимым, по крайней мере. Теперь я ничего особенно не люблю, кроме двух-трех человек и победы. И ощущения того, что многое, что нас окружает в этой жизни, – это стихи. Пусть странные, не буквами и не звуками, но стихи.

Я помню, несколько лет назад лежал в полусумеречном состоянии на кровати и вдруг услышал звук: кто-то катался на роликах – шорк, шорк. У меня тихая улица, я это слышал – и меня как будто раскачало. Пришло несколько строк, я подумал: «Боже мой, это же стихи! Они вернулись!» Это ни с чем не перепутаешь: был гул стихов. Я стал писать на каком-то клочке, быстро что-то набрасывать. Знаете, когда я пишу, я быстро это делаю, будто вытягиваю из себя. Было непонятно – то это или не то, но у меня сердце колотилось: неужели они вернулись? Когда ты пишешь – это не самое приятное чувство, тебе плохо.

И – все. На следующий день все мертво, уже ничего не пришло.

А улицы остались.

Когда ты поэт, у тебя есть два состояния. Первое – ты пишешь и мучаешься. Второе – когда стихи уже написаны, ты ждешь, придут ли они снова. Ты не совсем человек. Ты живешь в вечном ожидании прихода стихов. Был такой писатель Андре Жид. И когда лет в 60–70 он стал импотентом, написал: «Я счастлив. Всю жизнь я скакал на скакуне и теперь наконец с него слез». Так и я: в какие-то моменты своей жизни я рад, что слез с этого скакуна, поэзии. Я стал жить.

И глотать пространство и воздух.

Искать надписи.

Оказалось, кто-то пишет на стенах мои стихи. А кто-то просто что-то рисует. Или пишет какую-то странность.

И тогда мои коллекции этих надписей на стенах домов и разные сиюминутные сюжеты стали превращаться в эссе. Иногда они были злободневные, но потом я заметил, что злободневные темы, с которых я начал писать, не могут сравниться с обычными историями из жизни, которые были куда причудливей и интересней и стали складываться в узор, который я сам до конца не мог сперва разгадать. А потом раз – щелчок. И все становится на свои места. И текст живет. Он живой. В общем, на темы актуальные оказалось писать не так интересно, как самому находить сюжет, который потом начинает существовать рядом.

Это не может заменить стихи, но может дать другой способ существования. В прозе. Или в мимикрии под нее. Потому что на самом деле стихи – это тот же узор веток на асфальте, те же безумцы, встреченные на улице, те же оговорки пространства и времени.

Мир куда сложнее, чем мы себе в нашем упрямстве разрешили знать. Мир куда больше наших рифмованных строк.

Иногда что-то главное проваливается мимо них.

И я бы хотел это все, провалившееся, вытянуть.

Вытянуть обратно.

Вот я и тяну.

Эссе публиковались в «Газете. Ru», millionaire.ru, carnegie.ru, журналах «Сноб», Story, «Русская жизнь».

Воденников в стране

Россия как тело

– Ты – моя Родина, а я – твой народ. Нет у меня другого дома, кроме рук твоих, нет у меня полей других, кроме твоей груди. И вообще, ты пахнешь яблоками, – говорит.

– Че? – переспрашивает Родина, приставляя ладошку к уху (лодочкой) и делая губы уточкой (потому что маразм). – Ты со мной сейчас разговариваешь?

– Ро-ди-на ты моя! – орет на ухо. – А я – тво-ой на-р-о-о-о-д! Люблю тебя, говорю. И нет у меня других полей, кроме твоей груди, и твоих рек! Яблоками ты пахнешь, cтарая дрянь!

– А, – удовлетворенно выдыхает «родина» и идет пить кефир.

Потому что это она уже слышала. Не единожды.

 
…Идет гвардеец, как на битву.
Судьба дрожит, манит – иди!
Шагает он, творя молитву,
И вот – мерцанье впереди.
Она! И третий глаз качнулся из рубина —
«Войди», – ему сказала Катерина.
 
(Елена Шварц. «В отставке»)

…Сто лет назад сидели на кухне пять человек. Одна супружеская пара и трое – так, одиночки, на данный трагический момент – непарные шелкопряды. И зашел разговор о том, может ли кто-то из любящих (все почему-то имели в виду не себя, а партнера, далекого или близкого), как гоголевский Андрий, предать родину во имя любви (читай «нас»).

Саша сразу сказал Свете, что мог бы. Света сидит довольная, а мы с Настей обиделись. Но виду не показали. А Рома и обижаться не стал: сидит, чаек попивает, потому что знает, что дальше будет. И чем все это для него кончится.

И, надо сказать, не ошибся.

Кисло поулыбавшись Светиной победе, стали мы все срочно названивать (каждый по своему заветному номеру), чтобы узнать, как там дело обстоит с предательством родины. И Рому заставили.

Настя в трубку что-то щебечет, аж раскраснелась вся. Видимо, там, на другом конце, торгуются. Не сразу родину предают.

Рома вообще не дозвонился. Сидит, печальный такой, табуретку ковыряет. А чего ему еще делать: больше некому ему звонить-то. Лузер он.

А я еще и вопрос до конца не сформулировал, а мне уже так четко, по-военному: «Да. Потому что ты – моя родина. А я – твой народ».

Сомлел я.

…И увидел потом (катится, катится наливное яблочко по синей волшебной тарелочке), как выходит – еще несколько сот лет назад – родина в узких, только что надетых джинсах из ванной. Застегивает тесную рубашку – и смотрит внимательно на свое лицо в вертикальное коридорное зеркало. И всего-то Родине – шестнадцать лет. И тело ее скользит. И сила бурлит. И на сгибе руки – синяк. И живот плоский. И вроде радоваться Родина должна, что так ее народ любит. Но почему-то не радуется. Потому что тайна в ней, несомненно, есть, а вот смысла – нет.

Потому что Родине во снах все что-то другое мерещилось. Не такое привычное владычество, не такое простое обладание, не партнерство, а нечто не имеющее ни собственничества, ни желания, ни надежды.

Какое-то иное слияние. Иная власть.

А тут ходят, топчут ботинками, пашут и сеют, мнут в постели, рвут на части, ведут войну ради целостности территории. Целуют пупок.

– Может, поменять – народ? – думает.

А в зеркале на лице как будто слои двоятся, как счетчик в такси накручивается: 17, 19, 21, 25, 30.

И народу меж тем все прибывает.

Многонациональная она… Наша Родина.

 
…Зрачок сиял, тяжелый, как держава,
И в униженьи оживала слава,
И, как страна, она внизу лежала,
Ее уж не скрывало одеяло,
Завивы вены как изгиб реки,
Как рыбой полный серебристый Дон,
Урал пересекал ее ладонь,
Алмазные струились позвонки,
Торчали зубы острою короной.
Империя ли может быть влюбленной,
И можно ли обнять страну,
Обнявши женщину одну?
 
(Елена Шварц. «В отставке»)

И тогда становится многое понятным.

Например, что твоя родина – андрогин. И сначала носящая мужское имя – она вела себя соответствующе, а отказавшаяся от слова «Союз», опять превратилась в женщину. И это тебе нравится больше, потому что женщине привычней оставаться одной. И ничего не ждать.

Или – про горько-сладкую примесь вечного рабства в крови. Готовность на унижение. И готовность избежать унижения даже ценою смерти. Но это как уж получится: может, откажусь и умру, а может, и поцелую господскую руку. И тоже умру. Какая разница.

Что воля, что неволя, все равно. Привычка быть крепостным.

И тогда жест Емельяна Пугачева, которого ударили перед казнью, а он упал на колени и стал целовать руку ударившую (а ведь был царь, какой-никакой, пусть и самоназванный), не вызывает отторжения. Ну и я, быть может, поцеловал бы.

Откуда мы знаем, какие горизонты тут открываются, когда сейчас тебя четвертуют? И какую трещину на помосте Пугачев рассматривал, когда упал, и как ему это все далеко стало. Может, он действительно прощения просил? Или прощал?

Сначала я страну, как петух курицу, потоптал, теперь ты – меня.

(…что воля, что неволя, все равно…)

И в этом смысле европейская склонность играть в бесстрашие (держать лицо) даже на плахе – смотрится какой-то карнавальной чепуховиной. Сейчас тебя на колени поставят, на круге распнут и на куски порежут, а ты тут как в театре. С высоко поднятой головой. При жизни, что ли, не наигрался? Впереди – Бог, а тут – раскрасневшиеся уроды. Пирожками торгуют. Неужели тебе действительно так интересны эти люди, которые пришли посмотреть, как будут тебя убивать?

И тут почему-то сразу вспоминается, как встретились свобода и родина в истории повторной травли Зощенко… Когда аккуратные английские студенты приехали вопрошать у него и Ахматовой, при уже расслабившейся власти: согласны ли они, теперешние, затравленные и освистанные, с постановлением?

«Как я могу быть согласен с тем, что я подонок и свинья?» – сказал честный Зощенко, веривший словам. Студенты возликовали. И травля возобновилась. «Согласны ли вы с тем, что вы полублудница и полумонахиня?» – между строк спросили Ахматову умные благополучные студенты.

«Я полностью согласна с постановлением», – четко и громко произнесла Ахматова. И каким-то странным образом – выиграла. Не тогда, не сейчас, а вообще. Неслучайно – «государыня Анна». И опять – самозваных кровей. Ибо это и есть – сомнамбулическая честность. И дело тут не в гордыне, не в желании избежать гибели или спасти сына (мне кажется, она и без всякого страха за сына и самого сына так бы сказала). И уж точно не в чувстве слова. А в том, что Ахматова умела быть родиной, а мужчина Зощенко – нет. Попытался доказать. Чтоб все по-людски. А какое тут по-людски? Сначала ты потопчешь меня, потом я тебя. «…И мы мелем, и месим, и крошим тот ни в чем не замешанный прах. <…> Но ложимся в нее и становимся ею, оттого и зовем так свободно – своею».

 

Ибо слова ничего не значат, и жест ничего не значит, и позора нет. Позор – он в головах. Да, я – полумонахиня, полублудница. А разве нет? (Что воля, что неволя, все равно.)

Ответ Ахматовой восхищает.

 
И если медленно продолжить
Ее раздвинутые ноги
(О ты – завершие равнин?) —
То под одной пятой – Варшава,
А под другою – Сахалин.
 
(Елена Шварц. «В отставке»)

…А потом народ – все равно – начинает уходить.

И по мере ухода (истечения) народов тайны все убавлялось (кому нужна сновидящая империя?), а смысл – все прибавлялся.

Самый главный смысл, который родина извлекла, когда уже ушли рижане, эстонцы, грузины, украинцы и даже белорусы, – что ей на самом деле никто не нужен.

Нет, конечно, ничего плохого, если будет возиться посередке, копать свою мелкую смешную грядку какой-нибудь невнятный русский мужик в трениках, но и без него можно обойтись.

В принципе, тут нужен ядерный гриб, – думала родина иногда.

Чтобы никто не грабил меня грабельками, не рыхлил своей маломощной мотыжкой, не растил на мне огурцы и помидоры, не расчесывал газонокосилкой (Stiga Collector 46), не строил концерны, не целовал меня в живот, не грозил мне международными санкциями, не мешал видеть сны.

А сны как раз стали огромными, долгими и длительными, как реки.

Потому что —

 
…гостиница, каких, должно быть, много,
Я расплатилась, кошелек мой невесом,
Поежишься пред дальнею дорогой,
При выходе разденут – вот и все.
И упадешь ты – легкий, бездыханный —
В своих прабабок и приложишься к цветам,
Тропою темною, знакомою, туманной
Все ближе, ближе – к быстрым голосам…
 
(Елена Шварц. «Гостиница Мондхэль»)

А если уж пошли такие дела, то смирись: она не делает вид, а на самом деле безразлична к тебе. Потому что только равнодушная к тебе Родина обретает смысл. Перецелованная и покоцанная наискосок и вдоль, лишенная всякой тайны, сильно подсохшая или, наоборот, пополневшая, склонная к периодическим истерикам и туманным поступкам, могущая тебе уступить или ударить, она лежит под тобой и мерцает. Переливаясь лицом. И даже не понять, сколько ей: шесть, тридцать девять или она – это просто я.

Это я лежу под тобой, дорогой русский бог.

Кстати, я давно хотел сказать. Все самые стыдные слова, которые про меня и тебя наплели, – чистая правда. Мы отнекиваемся или молчим, но знаем, что все это так: мы это видели во сне, а позорные и сладкие сны врать не умеют.

Значит, говорил, что нет других полей для тебя, кроме моей осенней груди?

Нет других рек для тебя, кроме моих набухших проступающих вен?

И пахну я яблоками?

Ну так что, козленочек, хочешь еще прижаться ко мне? В последний раз?

– Хочу.

Бритвы древних славян

Однажды ночью мне снился сон, в котором все так на меня кричали, что в ужасе я проснулся.

А потом я опять опозорил Россию.

Неделю назад, в пятницу, я прилетел к своей подруге в Германию, в маленький провинциальный город, и, надо сказать, не взял с собой бритвы. Поэтому, даже не заезжая в дом, мы поехали в большой супермаркет.

И тут опять встретились Россия и Европа. Россию представлял я.

Выяснилось, что завтра в Германии праздник – День объединения, а в воскресенье магазины у них вообще не работают. Поэтому за час до закрытия супермаркета там случилось вавилонское столпотворение. Все стоят со своими тележками на кассу, а у меня – ни станка, ни бритвы.

Долго мы бегали по торговому залу. Набрали продуктов, нашли пену, нашли шампунь. А бритвы нет. Тут, на нашу удачу, встречается нам знакомый немец. Он узнал меня, обрадовался, говорит: «Помню ваше выступление, как вы нам свои эссе читали!»

Но мне уже не до эссе. Я руками пассы делаю, волнуюсь, говорю: «Where is the бритва?»

Он воодушевился, что может русскому эссеисту помочь. Бегаем по залу уже втроем. Все нашли, а бритвы нет. Я уже трясусь, весь побелел от ярости. Говорю своей подруге: «Вообще у нас на Руси-матушке бритвы на кассе продаются. Или ближе к ней, чтобы не успели, значит, припереть».

И вот мы тележку с продуктами бросили, через очередь пробиваемся, говорим: «Нам только бритву взять». Немцы понимающе кивают, пропускают нас. Отсекают лишнее. Действует все-таки одноименное правило Оккамы (не путать с Обамой!).

И не обманула меня моя интуиция. Там, у кассы, целый стеллаж стоит: и такие, и сякие, и даже с тройным лезвием.

Моя подруга и немец мой ручками бритвы перебирают, по-своему, по-бусурмански, лопочут. 10 секунд лопочут, 20 секунд, минуту. И тут я как рявкну: «Сколько можно? Вы же не флаг над Рейхстагом выбираете!»

И тут такая тишина в торговом зале наступила, что я аж покраснел. В обратную сторону. Достал тогда я два флажка: России и Евросоюза. Машу ими, говорю: «Россия и Евросоюз – братья навек!»

Короче говоря, замяли мы кое-как международный конфликт.

Но в душу мне эта история запала.

…Недавно я читал текст одного нашего бывшего соотечественника, который теперь живет в Израиле. И, в частности, этот дяденька говорил о том, что, хорошо зная родной русский и выученный иврит, он получает информацию и в жизни, и в СМИ, и в социальных сетях на двух языках. И вот пришел он к неутешительному выводу, что, по его субъективному мнению, русский язык отравлен.

И неважно, кто пишет и о чем, но «почти все, что пишется на русском русскоязычными людьми – везде, в России, в Украине, в Европе, Америке и Израиле, – заряжено чрезмерной агрессией и нервозностью». В этом равны правые и левые, либералы и патриоты, верующие и атеисты, геи и гомофобы – «все, что по-русски, на порядок злее, безумнее, агрессивнее, чем на иврите, например».

Расстроился я. Не нравится мне, когда так про Россию говорят. Но тут же вспомнил я свою личную поучительную историю, произошедшую со мной как раз в самом сердце России. То бишь в Воронеже. Привезли меня туда опять-таки читать мои незабвенные эссе и колонки из «Газеты. Ru». Организатором моих гастролей был по совместительству местный краевед. И вот говорит он мне: «Дмитрий Борисович, не хотите ли посмотреть на стоянку древних славян?» – «Хочу!» – отвечаю я, кутаясь в соболя.

Тогда он повез меня в зимний лес, где под ногами то там то сям, припорошенные нашим среднерусским снегом, скрипели от мороза небольшие холмики. Я озяб, трепетал на ветру, но никаких стоянок древних славян не видел.

«Ну, так где же они, Александр?!» – воскликнул я, хотя звали его совсем не Александр.

«А вы сейчас на них стоите, Дмитрий Борисович!» – ответил он.

Тут и выяснился прискорбный факт. Что древние славяне, наши пращуры и пращурки, жили в землянках. И стоял я как раз на крыше одной из них.

И подумал я тогда с грустью, что, когда мы все вышли из Африки и стали заселять Землю, каждое племя выбирало место получше. Самые древние греки поселились в благословенной Элладе. Предтечи итальянцев вышли к берегам Тибра. Мы же уходили от Африки все дальше и дальше и, чтобы ни с кем не разговаривать, ни с кем не общаться, в конце концов мрачно осели в стеклянном от холода воронежском лесу, хотя и Воронежа никакого еще не было.

Мы просто не туда вышли. Не в ту сторону, не в те края.

Мы ошиблись широтой. И от этого мы еще более угрюмы, недоверчивы и пугливы.

И даже бритвы не можем купить. Чтобы не затрепетать от нахлынувших на нас несговорчивых славянских чувств.

Да и зачем!

Выползешь из землянки, подымешься во весь рост, поскребешь свою небритую бороду и завоешь на луну. А вдали только волк ответит тебе: «Воу! Воу!» Погрозишь ему, невидимому, кулаком. И обратно в землянку. Спать.

Вот и расцвел на нашей ледяной почве, где шесть месяцев зима, дикий, колючий и невзрачный цветок нашей неврастении (моей-то уж точно). А советское время заразило нас еще больше. Мало того, что в царской России укоренились забитость и вечная униженность маленького человека, с мертвыми душами в филькиной грамоте и с пустыми карманами в гоголевской шинели, и поэтому русский мат давал народу иллюзию хоть какой-то свободы. Так вдобавок еще и при советской власти нас лишили всех индивидуальных черт, и стали мы отныне только «товарищами» и «гражданками».

А потом и еще хуже. Если вы обратили внимание, после падения режима мы стали вообще безымянны. Ни «месье», ни «мадам» к другому человеку не обратишься (да уж какие вы месье!). Ни «сударь», ни «сударыня» не скажешь.

А только и остались у нас «мужчина» и «женщина», по половому признаку, как в собачьем питомнике. Ну и вечная «девушка». До гроба.

В свое время Набоков написал, что его мать, когда он заболевал ангиной или гриппом и кожа его на веках становилась прозрачной, а лоб – горячим от температуры, переходила с ним на «вы», словно хрупкое «ты» не могло бы выдержать груза ее обожания.

Господи, какая чудесная формулировка: «груз обожания»! А что мы можем предложить тем людям, которых любим и о которых беспокоимся? Ты моя кошечка, мой песик, мой цветочек?

…В общем, бритву я купил.

Вагон набирает ход

Есть такой знаменитый мысленный эксперимент.

Испытуемым предлагается представить тяжелый, груженный песком или гравием, сорвавшийся с тормозов железнодорожный вагон, который несется на полной скорости по наклонным рельсам, и существует всего два рукава, куда его можно направить с помощью переведенной стрелки. Стрелочником назначаетесь вы. На первом пути стоят дети, на втором – взрослые люди. У стрелочника есть выбор, куда именно будет отправлена контролируемая только твоим решением чужая смерть.

Почти все проходящие этот эксперимент выбирают направить вагон на взрослых. «Внутреннему человеку» это кажется страшным, но объяснимым. Надо спасать детей. Это естественно. Такое решение записано у нас на подкорке.

Но не подкоркой единой жив человек.

На следующем этапе условия усложняются. Ну, скажем, в одном железнодорожном рукаве заигрались школьники, а на втором расположились инвалиды. И ты опять должен выбирать. Здесь среди испытуемых уже нет такого завидного единодушия. Каждый выбирает свое. Кому-то жальче подростков, кому-то инвалидов. (Да-да, это жестокий эксперимент, а я разве не предупредил? Ну извините!)

Но самое интересное начинается после.

На одной из стадий этого психологического опыта (после всевозможных версий) измученному мысленными убийствами стрелочнику предлагается неожиданно всплывший бонус.

Выясняется, что на железнодорожном мосту как раз над местом скорой будущей трагедии сидит ничего не подозревающий толстяк. Просто так сидит, ничего не делает. К примеру, только посвистывает. Или читает в «Газете. Ru» мою прекрасную колонку.

И вводится условие, что если его сбросить прямо сейчас на рельсы, то он только одним своим весом будет в состоянии остановить несущийся на полных парах вагон, и обреченные дети и взрослые будут спасены.

А взрослых много. И детей много. А подростков еще больше.

И вот они толпятся в конце пути, галдят, даже не зная, что им уготовано. Смеются, жуют пряники, обмениваются эсэмэсками.

А отцепившийся вагон уже набрал ход.

А цена вопроса – всего одна человеческая жизнь.

Какого-то толстяка!

И вот тут-то и становится очевидным поразительное.

А именно то, что почти никто не готов принести в жертву этого никому не нужного разжиревшего легкомысленного дурака.

Хотя, может, он и не очень привлекательный и мог бы держать себя в руках и не жрать так много, а может даже, он подлец такой и изменяет жене, да и вообще, чего он тут расселся? Но все равно никто не готов.

Потому что ни в чем не повинный человек не может быть принесен в жертву. Ни ради чего. Вот такой, понимаешь, труднопереступаемый внутренний нравственный закон. Который тоже, как выясняется, записан у нас все на той же подкорке.

Но, оказывается, не в России.

У нас же свой путь. И своя гордость. Своя подкорка. И скрепы – свои.

Приволокут ничего не подозревающего толстяка. Посадят на мост. Заставят подозревать (чтоб помучился перед смертью). И потом сбросят.

 

Шоумен и священник (кстати, мне одному это кажется диким?) Иван Охлобыстин то ли троллит публику, то ли говорит всерьез, когда утверждает в своем теперь уже знаменитом выступлении, что геев надо заживо сжигать в печах. Тут прекрасно все: и традиция сжигать первых христиан в тех же печах, о чем священник Иван Охлобыстин не может не знать, и отсылка к газовым камерам Третьего рейха.

И никому не стыдно. Включая Охлобыстина.

А достопочтенная публика, обсуждая это яркое событие, в лице одного режиссера (к которому я отношусь с большим уважением), в частности, замечает: «Какая может быть в народе ненависть к геям? Когда весь шоу-бизнес у нас такой и ничего не скрывает! И никто их не преследует».

Как будто вышеуказанная достопочтенная публика не знает, как у нас относятся в народе к телезнаменитостям. Естественно, не преследует. Наш народ и цирк уродов не стал бы преследовать. Потому что за людей их не держит. А вот соседу Ивану Н. и Павлу С. – не простит. И женщинам Марии М. и Александре У. – тоже.

У отличного поэта Линор Горалик есть стихотворение.

Про то, как над вполне сказочными зайчиком и волчком восходит на первый взгляд вполне невинная звездочка. Как они лежат в ночной норе, прижимаются друг к другу и чувствуют своим звериным чутьем, что наступают им, извините, кранты. А звездочка эта – то ли знамение будущих скорых бед, то ли уже просто и явно приблизившаяся планета Меланхолия. (И еще – только сейчас подумал: а что, если это отсылка не только к астрономическому явлению, но и к вполне конкретной желтой звезде, которую заставляли носить евреев в нацистской Германии?)

И говорит зайчик волчку:

 
«Се, – говорил он, – и адских нор глубина
рядом с тобой не пугает меня.
И на что мне Его дары,
когда здесь, в норе,
я лежу меж твоих ушей?
И на что мне заботиться о душе?
Меж твоих зубов нет бессмертней моей души».
 

И волчок просыпался, зубами касался его души. Лежал, никуда не шел.

 
Так они лежали, и их короны лежали,
и они прядали ушами, надеялись и не дышали,
никуда не шли, ничего не несли, никого
не провозглашали
и мечтали, чтоб время не проходило,
чтобы ничего не происходило, —
но над небом звездочка восходила.
Но проклятая звездочка восходила.
 

Мы все умрем. И ты, и я, и невинный стрелочник, и маленькие дети на пути номер раз, и никому не нужные взрослые люди на пути номер два.

И даже вы, которые думают, что к вам это не относится (не беспокойтесь, рано или поздно придут и за вами – так всегда бывает).

Мы все захлебнемся жаром, заживо замурованные в пышущих нацистских печках.

Мы все будем гореть, как яркая рождественская елка, с пятиконечной, шестиконечной и сколько-там-их-есть-конечной розовой звездой на голове.

И священник Иван Охлобыстин будет подгребать для нас угольки. Чтобы ярче горело. Даже не сомневайтесь.

Встретимся в печи!