© Воденников Д., 2020
© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2020
«Так дымно здесь…»
Так дымно здесь
и свет невыносимый,
что даже рук своих не различить —
кто хочет жить так, чтобы быть любимым?
Я – жить хочу, так чтобы быть любимым!
Ну так как ты – вообще не стоит – жить.
А я вот все живу – как будто там внутри
не этот – как его – не будущий Альцгеймер,
не этой смерти пухнущий комочек,
не костный мозг
и не подкожный жир,
а так как будто там какой-то жар цветочный,
цветочный жар, подтаявший пломбир,
а так, как будто там какой-то ад пчелиный,
который не залить, не зализать…
Алё, кто хочет знать, как жить,
чтоб быть любимым?
Ну чё молчим? Никто не хочет знать?
Вот так и мне не то чтоб неприятно,
что лично я так долго шёл на свет,
на этот свет и звук невероятный,
к чему-то там, чего на свете нет,
вот так и мне не то чтобы противно,
что тот, любой другой, кто вслед за мною шёл,
на этот звук, на этот блеск пчелиный,
на этот отсвет – все ж таки дошёл,
а то, что мне – и по какому праву —
так по-хозяйски здесь привыкшему стоять,
впервые кажется, что так стоять не надо.
Вы понимаете, что я хочу сказать?
Огромный куст, сверкающий репейник,
который даже в джинсы не зашить —
последний хруст, спадающий ошейник —
что там еще, с чем это все сравнить?
Так пусть – гудящий шар до полного распада,
в который раз качнется на краю…
Кто здесь сказал, что здесь стоять не надо?
я – здесь сказал, что здесь стоять не надо?
ну да сказал – а все еще стою.
Так жить, чтоб быть
ненужным и свободным,
ничейным, лишним, рыхлым, как земля —
а кто так сможет жить?
Да кто угодно,
и как угодно – но не я, не я.
«Любая женщина – как свежая могила…»
Любая женщина – как свежая могила:
из снов, из родственников,
сладкого, детей…
Прости её. Она тебя любила.
А ты кормил – здоровых лебедей.
Но детским призракам (я это точно знаю) —
не достучаться им —
до умного – меня…
А ты – их слышишь – тёплая, тупая,
непоправимая – как клумба, полынья.
Стихотворение – простое, как объятье —
гогочет, но не может говорить.
Но у мужчин – зато —
есть вечное занятье:
жён, как детей, – из мрака – выводить.
И каждый год – крикливым, птичьим торгом
я занимаюсь в их – живой – груди:
ту женщину,
наевшуюся тортом,
от мук, пожалуйста, – избавь и огради!
Все стихтворения —
как руки, как объятья.
(…от пуха, перьев их – прикрой меня —
двумя!)
Да, у мужчин – другие есть занятья,
но нет других – стихотворений – у меня.
…Ты мне протягиваешь – руку наудачу,
а я тебе – дырявых лебедей.
Прости меня.
Я не пишу, я плачу —
над бедной- бедной – девочкой – моей…
«Я не кормил – с руки – литературу…»
Я не кормил – с руки – литературу,
её бесстыжих и стыдливых птиц.
Я расписал себя – как партитуру
желёз, ушибов, запахов, ресниц.
Как куст – в луче прожектора кромешном —
осенний, – я изрядно видел тут,
откуда – шапками – растут стихотворенья,
(а многие – вглубь шапками растут).
Я разыграл себя – как карту, как спектакль
зерна в кармане, – и – что выше сил! —
(нет, не моих! – моих на много хватит) —
я раскроил себя – как ткань, как шёлк, как штапель
(однажды даже череп раскроил).
Я раскроил, а ты меня заштопал,
так просто – наизнанку, напоказ, —
чтоб легче – было – жить,
чтоб жизнь была – по росту,
на вырост – значит, вровень, в самый раз!
Я превратил себя —
в паршивую канистру,
в бикфордов шнур, в бандитский Петербург.
Я заказал себя – как столик, как убийство, —
но как-то – слишком громко, чересчур.
Я – чересчур, а ты меня – поправишь:
как позвонок жемчужный – обновишь,
где было слишком много – там убавишь,
где было слишком мало – там прибавишь.
Но главное – отпустишь и оставишь
(меня, меня! – отпустишь и оставишь),
не выхватишь, —
не станешь! – не простишь…
«Ах, жадный, жаркий грех, как лев меня терзает…»
Ах, жадный, жаркий грех, как лев меня терзает.
О! матушка! как моль, мою он скушал шубку,
а нынче вот что, кулинар, удумал:
он мой живот лепной, как пирожок изюмом,
безумьем медленным и сладким набивает
и утрамбовывает пальцем не на шутку.
О матушка! где матушка моя?
Отец мне говорит: Данила, собирайся,
поедем на базар, там льва степного возят,
он жаркий, жадный лев, его глаза сверкают, —
я знаю, папа, как они сверкают, —
я вытрясаю кофту в огороде:
вся кофта съедена, как мех весной у зайца,
я сам как заяц в сладком половодье.
О матушка! где матушка моя?
А ночью слышу я, зовут меня: Данила,
ни меда, ни изюма мне не жалко,
зачем ты льва прогнал и моль убил, Данила? —
так источается густой, горячий голос.
Я отвечаю: мне совсем не жарко,
я пирожок твой с яблочным повидлом.
А утром говорит отец: Пойдем в «Макдоналдс».
О матушка! где матушка моя?
Намедни сон сошел: солдат рогатых рота,
и льва свирепого из клетки выпускают,
он приближается рычащими прыжками,
он будто в классики зловещие играет,
но чудеса! – он, как теленок, кроток:
он тычется в меня, я пасть его толкаю
смешными, беззащитными руками,
глаза его как желтые цветочки,
и ослепляет огненная грива.
Но глухо матушка кричит из мягкой бочки:
Скорей проснись, очнись скорей, Данила.
И я с откусанным мизинцем просыпаюсь.
«Но я ещё прижмусь к тебе – спиной…»
Но я ещё прижмусь к тебе – спиной,
и в этой – белой, смуглой – колыбели —
я, тот, который – всех сильней – с тобой,
я – стану – всех печальней и слабее…
А ты гордись, что в наши времена —
горчайших яблок, поздних подозрений —
тебе достался целый мир, и я,
и густо-розовый
безвременник осенний.
Я развернусь лицом к тебе – опять,
и – полный нежности, тревоги и печали —
скажу: «Не знали мы,
что значит – погибать,
не знали мы, а вот теперь – узнали».
И я скажу: «За эти времена,
за гулкость яблок и за вкус утраты —
не как любовника —
(как мать, как дочь, сестра!) —
как современника – утешь меня, как брата».
И я скажу тебе,
что я тебя – люблю,
и я скажу тебе, что ты – моё спасенье,
что мы погибли (я понятно – говорю?),
но – сдерживали – гибель – как умели.
Так вот во что створожилась любовь
Так вот во что – створожилась любовь:
сначала ела, пела, говорила,
потом, как рыба снулая, застыла,
а раньше – как животное рвалось.
А кто-нибудь – проснется поутру,
как яблоня – в неистовом цветенье,
с одним сплошным, цветным стихотвореньем,
с огромным стихтворением – во рту.
И мы – проснемся, на чужих руках,
и быть желанными друг другу поклянемся,
и – как влюбленные – в последний раз упремся —
цветочным ржаньем – в собственных гробах.
И я – проснусь, я все ж таки проснусь,
цветным чудовищем, конем твоим железным,
и даже там, где рваться бесполезно,
я все равно в который раз – рванусь.
Как все, как все – неоспоримой кровью,
как все – своих не зная берегов,
сырой землею и земной любовью,
как яблоня – набитый до краев.
«Было горло красненьким, голодным, прогорклым…»
Было горло красненьким, голодным, прогорклым,
горькое, как масло, слепое, жадное горло —
жалким и жадным горлышко, как рыбешка, было,
всех проглотила жадная жалкая рыба.
А ты беги отсюда, вон пошел, скотина,
хватай за жабры и бросай, как палку.
Но уже не рыба – слышишь, не голос
и запах рыбный,
а змея цветущая, голод ее жалкий.
Уж и вьется уж, всех сожрал, мокрый:
нет у него теперь ни снохи, ни свекрови,
ни свекра.
Грабли взял – опоздал: не жало и жабры,
а глядит на тебя несчастная морда жабы.
Ам, – сказала жаба и съела тебя. Странно,
почему она плачет жемчужно и с тоски зеленей
лука,
почему она плачет жемчужно и ломает зеленые
руки:
нет у жабы ни брата, ни мамы,
ни любимого, ни любимой – всех она съела, сука.
Всех она заманила в свое горькое, горькое горло,
в рыбку свою, в свою змеиную трубку
и свистит теперь дудкой, и ей отвечает гулко,
как в органе, то одно, то другое горло.
А твой звук – самый нежный, самый высокий,
лежи без муки, пой высоко – будет
плакать тебе: скоро жаба разбрызжет дольки,
полетят, как ракета, ноги ее и руки,
полетят, как ракета, руки ее и ноги,
выйдешь ты из нее, выйдут другие люди.
Май, – скажут, – ай; май, куличи да пасхи,
победили мы суку эту, рыбу, змею, жабу,
будем лапками в лапту играть; царские примерять глазки.
А у меня горло болит: жалко жабу.
Взял я мертвое горло, склизкую трубку в тряпку
(тошнило меня, тряпкою взял, боялся),
вырыл ямку и горло укрыл в грядку:
спи спокойно, недолго уже осталось.
Третий день молчу, глотку покрыла корка,
болит, болит, братец, у братца твоего горло.
Приглашение к путешествию
Не может быть, чтоб ты такой была:
лгала, жила, под тополем ходила,
весь сахар съела, папу не любила
(теперь – и как зовут меня – забыла),
зато, как молодая, умерла.
Но если вдруг – все про меня узнала?
(хотя чего там – углядеть в могиле —
да и вообще: всё про могилы лгут,
то, что в пальто, не может сыпать пылью,
ботинки ноги мертвому не жмут).
Баранов, Долин, я, Шагабутдинов,
когда мы все когда-нибудь умрем,
давайте соберемся и поедем,
мои товарищи, ужасные соседи
(но только если всех туда возьмем) —
в трамвайчике веселом, голубом.
Сперва помедленней, потом быстрей,
быстрей
(о мой трамвай, мой вечный Холидэй) —
и мимо школы, булочной, детсада —
трамвай, которого мне очень надо —
трамвай, медведь, голубка, воробей.
Уж я-то думал, я не упаду,
но падаю, краснея на лету,
в густой трамвай, который всех страшнее
(но зелень пусть бежит еще быстрее,
она от туч сиреневых в цвету,
она от жалости еще темнее) —
и мимо праздника и мимо Холидэя
(теперь о нем и думать не могу)
летит трамвай, свалившийся во тьму.
Хотя б меня спаси, я лучше быть хочу
(но почему я так не закричу?),
а впереди – уже Преображенка.
Я жить смогу, я смерти не терплю,
зачем же мне лететь в цветную тьму
с товарищами разного оттенка,
которых я не знал и не люблю.
Но мимо магазина, мимо центра
летит трамвай, вспорхнувший в пустоту.
Так неужель и ты такой была:
звала меня и трусостью поила,
всех предавала, всех подруг сгубила,
но, как и я, краснея, умерла.
Но если так, но если может быть
(а так со мной не могут пошутить),
моих любовников обратно мне верни
(они игрушечные, но они мои, мои!)
и через зелень, пыльную опять
(раз этих книжек мне не написать), —
с ВДНХ – подбрось над головой —
трамвай мой страшный, красный, голубой…
Трамвай
Баранов, Долин, я, Шагабутдинов,
когда мы все когда-нибудь умрем —
мы это не узнаем, не поймем
(ведь умирать так стыдно, так обидно),
зато как зайчики, ужасные соседи
мы на трамвае золотом поедем.
Сперва помедленней, потом быстрей,
быстрей
(о мой трамвай, мой вечный Холидэй) —
и мимо школы, булочной, детсада —
трамвай, которого мне очень надо —
трамвай, медведь, голубка, воробей.
Уж я-то думал, я не упаду,
но падаю, краснея на лету,
в густой трамвай, который всех страшнее
а он, как спичка, чиркнув на мосту
несется, заведенный в пустоту
(куда и заглянуть теперь не смею),
с конфеткой красной, потной на борту.
Но вот еще, что я еще хочу
(хоть это никогда не закричу) —
а позади уже бежит Стромынка:
обидно мне, что, падая во тьму,
я ничего с собою не возьму —
ни синяка, ни сдобы, ни ботинка,
ни Знаменку, ни рынок, ни Москву.
А я люблю Москву – и вот, шадабиду,
я прямо с Пушки в небеса уйду,
с ВДНХ помашет мне Масловский.
Но мой трамвай, он выше всех летит,
а мне всё жаль товарищей моих,
и воробьих, и воробьев московских.
Ах, если бы и мне ты тоже мог бы дать
на час – музеи все, все шарики отдать,
все праздники, всех белых медвéдей —
всё, что бывает у других людей
и что в один стишок не затолкать
(ведь даже мне всей правды не сказать), —
тогда, ах если бы (иначе я боюсь),
тогда Барановым и Долиным клянусь:
что без музеев (из последних сил
я в них всегда, как сирота, ходил),
без этих шариков, которые всегда
от нас не улетали никуда —
без них без всех – я упаду во тьму
и никого с собой – не утяну.
«Мне стыдно оттого, что я родился…»
Даниле Давыдову
Мне стыдно оттого, что я родился
кричащий, красный, с ужасом – в крови.
Но так меня родители любили,
так вдоволь молоком меня кормили,
и так я этим молоком напился,
что нету мне ни смерти, ни любви.
С тех самых пор мне стало жить легко
(как только теплое я выпил молоко),
ведь ничего со мною не бывает:
другие носят длинные пальто
(мое несбывшееся, легкое мое),
совсем другие в классики играют,
совсем других лелеют и крадут
и даже в землю стылую кладут.
Все это так, но мне немножко жаль,
что не даны мне счастье и печаль,
но если мне удача выпадает,
и с самого утра летит крупа,
и молоко, кипя или звеня,
во мне, морозное и свежее, играет —
тогда мне нравится, что старость наступает,
хоть нет ни старости, ни страсти для меня.
«И чтобы жизнь твоя всю жизнь стоймя стояла…»
полстолетья спустя
без посвященья
1.
И ЧТОБЫ ЖИЗНЬ ТВОЯ ВСЮ ЖИЗНЬ
СТОЙМЯ СТОЯЛА
ОДНИМ УПРУГИМ И ЦВЕТУЩИМ КУБОМ
И ЧТОБЫ ВСЕ ЭТО ТВОЕЙ МОГИЛОЙ СТАЛО,
НО ТОЛЬКО Я ТВОЕЙ МОГИЛОЙ БУДУ.
2.
Это я —
в середине весны, в твердой памяти,
в трезвом уме,
через головы всех,
из сухого бумажного ада —
это я – так свободно —
к тебе обращаюсь,
к тебе,
от которого мне – ничего, кроме жажды, не надо.
3.
Потому что сейчас —
через почки и глыбы идя,
из-под почек и глыб – я сейчас так отчетливо
знаю,
что из всех претендентов
ты – все ж таки выбрал – меня,
потому что я старше тебя и себя защищать
не желаю.
4.
Это ты полстолетья спустя —
ты с меня соскребешь эту ложь
и возьмешь,
как тюльпан, как подростка, за мою лебединую
шею.
Только что ж ты так долго,
так долго навстречу идешь,
только что ж это я —
так безропотно – ждать не умею.
5.
О, как тужатся почки в своем воспаленном гробу,
как бесстыже они напряглись, как набухли в мохнатых могилах —
чтобы сделать все то, чего я – не хочу, не могу,
не желаю, не буду,
не стану, не должен,
не в силах.
6.
Но зато я способен бесплатно тебе показать
(все равно ведь уже
никуда не сдрыснуть и не деться),
как действительно надо – навстречу любви
прорастать,
как действительно надо – всей жизнью —
цвести и вертеться.
…За одну только ночь, в преждевременном
взрыве листвы,
все так жадно рванулось – с цепи,
все так жарко – в цвету – пламенеет.
Вот и я —
отпускаю тебя – из прохладной своей пустоты,
потому что никто (даже я) на тебя этих прав —
не имеет.
7.
И не важно, что, может быть, я
все, что есть у меня, – отпускаю.
Эта жизнь и могила – твоя.
Золотая она, золотая.
«Я душный воздух пил в советской школьной форме…»
Я душный воздух пил в советской школьной
форме,
а через двадцать лет в июле шла гроза,
а я сидел и рвал – с тоской и c корнем
из наших писем наши имена.
Я с кровью рвал, что было между нами,
как сорняки, когда в руках – земля:
фиолетово-желтый воденников, васильковая
мелкая Аля,
подзаборная Лена – и красного с черным
тебя.
Я всех швырял – перед грозой, в июле,
без права переписки так сказать:
папу, мачеху, маму, Андрюшу, Полину
и Юлю
(почему-то мне именно Юлю особенно
страшно швырять).
Но я сказал сестре: – Не бойся, дорогая,
сестра моя и брат, я – уходящий в тьму,
всех тех, кто жил со мной, благословляю,
лиловым брюхом, синеглазым краем,
грозой, ползущей в письма и в листву.
Наоборот – сквозь сон прерывистый
и лживый,
под стук мяча и визги во дворе —
я слышу всё: вы счастливы и живы,
и вы намерены жить долго на земле.
Но что же делать мне с обрывком
и осколком,
с куском, изорванным в сиреневую мглу,
от Сени, мальчика, от моего ребенка:
– … меня, и глупую любовь мою.
«Опять сентябрь, как будто лошадь дышит…»
Опять сентябрь, как будто лошадь дышит,
и там – в саду – солдатики стоят,
и яблоко летит – и это слышно,
и стуки, как лопаты, говорят.
Ни с кем не смог
ни свыкнуться, ни сжиться —
уйдут, умрут, уедут, отгорят —
а то, что там, в твоем мозгу стучится,
так это просто яблоки стучат.
И то, что здесь
сейчас так много солнца,
и то, что ты в своей земле лежишь,
надеюсь, что кого-нибудь коснется.
Надеюсь, вас. Но всех не поразишь.
А раз неважно всем,
что мне еще придется,
а мне действительно еще придется быть
сначала яблоком, потом уже травою —
так мне неважно знать: ни то, что будет
мною,
ни то, что мной уже не сможет – быть.
А что уж там во мне рвалось и пело,
и то, что я теперь пою и рвусь,
так это все мое (сугубо) дело,
и я уж как-нибудь с собою разберусь.
Смирюсь ли я, сорвусь ли, оскудею
или попробую другим путем устать,
я все равно всегда прожить сумею,
я все равно всегда посмею стать.
Но – что касается других:
всех тех, которых нет,
которых не было,
которых много было —
то если больно им
глядеть на этот свет
и если это важно вам – спасибо.
«Когда бы я как Тютчев жил на свете…»
Когда бы я как Тютчев жил на свете
и был бы гениальней всех и злей —
о! как бы я летел, держа в кармане
Стромынку, Винстон, кукиш и репей.
О как бы я берег своих последних
друзей, врагов, старушек, мертвецов
(они б с чужими разными глазами
лежали бы плашмя в моем кармане),
дома, трамваи, тушки воробьев.
А если б все они мне надоели,
я б вывернул карманы и тогда
они б вертелись в воздухе, летели:
все книжки, все варьянты стихтворений,
которые родиться не успели
(но даже их не пожалею я).
Но почему ж тогда себя так жалко – жалко
и стыдно, что при всех, средь бела дня,
однажды над Стромынкой и над парком,
как воробья, репейник и скакалку,
Ты из кармана вытряхнешь – меня.
Стихи обо всем
Влюбленные смотрят друг другу в глаза, но не видят тебя, а видят куски мешковины и куклу из тряпок. – Посмотри на меня! – Я совсем не твоя судьба, я товарищ тебе, твой любовник, цветок и собака.
…Кстати, о собаке. Когда я ложусь спать и выключаю свет, она стоит внизу у кровати, там, в темноте, и терпеливо ждет, когда я ей дам команду: – Иди сюда. (Она очень воспитанная собака). И вот я говорю: иди ко мне! – и она начинает прыгать, прыгать, как оглашенная, цепляясь передними лапами за кровать, вытягивая морду, подрагивая невидимыми миру ушами, карабкаясь и срываясь.
Она так отчаянно хочет выбраться ко мне из этого мрака, так хочет забраться сюда, под защиту, в привычную жизнь, на подушку, в родное тепло, что мне вдруг начинает казаться, что это другой мрак и другие прыжки…
Как будто я зову ее из тьмы, она прыгает, прыгает и когда-нибудь не допрыгнет.
1.
Пасха. Буддийский божок сидит на порожке —
попой ко мне, мордой к балкону
(весь обласканный солнцем, с хвостиком
посередке),
буркает на прохожих, заливается периодическим
басом.
– Ну что, – говорю, – Барабашка, не веришь
в нашего бога?
Обернулся божок, улыбается, не отвечает.
2.
А ведь раньше было не так: вот уж любили
друг друга – так это любили,
ссали на место, бегали друг за другом,
я с мокрой тряпкой – за ней, а она —
от меня и по кругу,
забивалась черным комком под трубу в туалете,
закрывала глаза, утыкалась мордою в угол,
и, как цуцик, дрожала и была так тлетворно —
моя.
А бежать было некуда: был я один на свете,
круглый как бог и безжалостный как земля.
И так все это было по-пахански, по-лагерному,
скучно, невыносимо,
что однажды она приползла ко мне утром
(четырехмесячная), после очередных побоищ,
вскарабкалась мне на грудь,
легла и заснула,
и такая тоска воцарилась,
что я только смотрел брезгливо
на нежный ее звериный затылок,
на поникшие уши ее, на пахучий детский висок —
и вдруг так отчетливо понял: Я НЕ ЛЮБЛЮ ТЕБЯ
И УЖЕ НИКОГДА НЕ СМОГУ ПОЛЮБИТЬ —
НЕ ПОЛУЧИТСЯ.
…а когда мы очнулись – уже наступила весна
и мы спали обнявшись, как две разноцветные
гусеницы,
и сквозь наши горячие руки
бил любви равнодушный ток.
3.
Вот и мы… Как устанем мы оба, и ты скажешь
мне «уходи»,
соберу я в солдатский мешок свои плюшевые
игрушки,
миску, ложку, лоток, поводок, все собачьи
справки свои,
и вползу попрощаться с тобой
и – усну на твоей груди…
Но уже на будущий год – я проснусь
равнодушной кошкой.
4.
Потому что любовь прохладна. – И никакая она
не твоя,
да и я никакой не бог, чтобы быть беспощадным
и душным,
ведь горячей – бывает шкурка, твой живот
и моя рука,
а любовь, что меж нами течёт, как изнанка
цветка, – равнодушна.
5.
Даже страшно подумать, что я,
тут живущий который год,
ничего не знал про любовь (и так много уже
не узнаю) —
а цветок открывает утром свой большой
темно-розовый рот,
ну а там темно-синий огонь – непогашенный —
полыхает
и не гаснет… За этот измятый на солнечном ветре
огонь
ты отдашь постепенно – и тело, и ум, и ладонь,
с нарисованной в детстве чудесной и скушной
судьбой,
но кому интересно, чего там сгорело с тобой.
7.
Вот и мне безразлично… Ни с женским душным
пупком,
ни с мужским безобразьем, ни с пишущим
человеком,
ни с собакой (ударишь ее, а она – уже лижет,
любя)…
– Я хочу быть солнцем косым и прохладным
ветром,
и цветком – распускающимся без меня.
8.
Потому что не надо «достроить»,
а надо разрушить себя,
перейти мал-помалу в осознанный блеск
и пробел —
растрепавшейся буквой на кончике языка,
чтобы то, что ты хочешь сказать, ни один
повторить не хотел.
9.
Ты сегодня себе обещал: в этот год
и на несколько лет
(сколько есть их) вперед, – улыбающийся
и безоружный,
я смотрел и буду смотреть в равнодушный
трепещущий свет,
ни круглей, ни румяней
которого нет – и не нужно.
10.
Но тогда – отчего мне так жаль – что во тьму,
потоптавшись, пойдет,
недолюбленный мной,
этот шелест и трепет и пыл:
эта грубая женская жизнь, этот твердый
мальчишеский рот,
и скулящий комок темноты, что я на руки брать
не любил…
11.
– Оттого, мой хороший, и жаль,
что в конце бесконечного лета,
(а сейчас я с тобой говорю – у кровати —
из тьмы и огня),
ты был круглым солнцем моим
и моим беспощадным ветром,
и единственным страшным цветком,
раскрывавшимся – для меня.