Обретение настоящего
Если кто-то спросит, для чего я пишу свои записки, то у меня вряд ли найдётся вразумительный ответ. Ведь адресуются оные тебе, человеку, который их… никогда не прочтёт. Во всяком случае, мне так кажется. Хотя каких чудес не бывает на белом свете?
Впрочем, прежде всего, я всё-таки пишу для себя, как и большинство тех, кого те или иные обстоятельства жизни побудили взяться за перо не из материальных, конъюнктурных соображений, а для души. Моей душе надо выговориться, чтобы лучше понять себя и перевернуть, наконец, ту страницу моей жизни, на которой я чересчур замешкалась.
Глава 1. Детство
Древняя мудрость – не дай Бог жить в эпоху перемен, эпоху, когда с равной беспощадностью ломаются государства, быт, людские судьбы и души. Трудно сказать, кому в такую пору хуже – знавшим эпоху другую, имеющим основу в себе, или же поколению этих самых перемен, которому пришлось возрастать «на руинах нищей страны, под дождями из слёз» (Тальков). Первые счастливы тем, что знали годы лучшие, но и больнее им, потому что это именно их мир разрушается с такой жестокостью. Вторым легче, так как они, не знавшие иного, избавлены от подобной травмы. Но вместе с тем избавлены они и от той основы, которая необходима в жизни… Так, слепец от рождения в чём-то счастливее ослепшего вдруг, ибо он не знает, чего лишён, не знает, что лишён – солнца…
Детство и юность моя всецело пришлись на эпоху перемен, но, странное дело, никогда я не чувствовала себя её чадом. Оттого, может быть, что шла она сама по себе, практически не проникая в тот мир, в котором протекало моё взросление.
Мир этот был создан одним-единственным человеком. Моей бабушкой, которая воспитывала меня после ухода матери. Трудно представить себе человека более чуждого своему времени, нежели была бабушка. Я с лёгкостью представляла её в гостиных пушкинской поры, в тихих тургеневских усадьбах… Даже век серебряный был слишком поздним для неё. Бабушка в совершенстве владела тремя языками, что обеспечивало ей надёжный заработок, не требующий траты жизни в унылых учреждениях, не нарушающий её мира. Обладая замечательным голосом, она, будучи в хорошем настроении, любила петь романсы, аккомпанируя себе на фортепиано. Рисование и вышивание также относились к числу талантов моей бабушки.
Её крохотная двухкомнатная квартирка на третьем этаже старого дома походила на музей. Старинный секретер, над которым тикали часы с маятником, отбивая в срок положенное число раз, журнальный столик на гнутых ножках, массивный прошлого века дубовый шкаф, к которому нельзя было обратиться иначе, нежели по-чеховски: «Глубокоуважаемый шкаф!» – все эти предметы казались мне живыми, одушевлёнными. И, тем более, живыми казались взиравшие с многочисленных портретов люди – прежде всего, писатели и поэты. Они-то и были самыми любимыми собеседниками моих детских лет…
А ещё у нас был граммофон. Бабушка принципиально не признавала магнитофонов и других достижений техники, равно как и современной музыки, зато пластинок у неё собралась целая коллекция. Чего здесь только не было! Концерты классической музыки и опера, Юрьева и Церетели, Шаляпин и Лемешев, Отс и Анна Герман, голос которой завораживал меня, и на которую я так мечтала походить! А ещё были записи спектаклей и художественных чтений… Совсем недавно переслушала «Онегина» в исполнении Яхонтова. Что за удивительная гармония гениальной поэзии и её прочтения! Впервые услышав немалое число произведений русской литературы в исполнении актёров старого МХАТа, театра Вахтангова и других, я уже не могла и не смогу никогда воспринять их в прочтении новом, ибо оно окажется лишь слабой перепевкой великого. И поныне я слышу эти голоса, их неповторимые интонации. Что говорить о талантах, ведь даже и голосов таких – нет теперь. Те голоса не спутаешь никогда, они своеобразны и неповторимы так же, как таланты их обладателей. Они как будто имеют своё лицо… Нынешние уныло похожи друг на друга, ни единой ноты своей, ни единого лица. Потому что – и лиц нет. Вернее, лица есть, а физиономий у них не стало. Одно только общее выражение…
Голоса из граммофона также были дорогими мне собеседниками. К моменту достижения школьного возраста я уже знала львиную долю мирового оперного репертуара и симфонической музыки и немалое число литературных произведений. Бабушка никогда не делала серьёзной скидки на мои лета, считая, что всё настоящее доступно если не уму детскому, то уж, во всяком случае, душе. И посеянное в душе, даже если умом не будет понято в момент посева, не пропадёт, а даст в своё время плоды.
Никогда бабушка не говорила со мной, как с маленькой, но обращалась – как ко взрослому человеку. Помнится, одна из немногочисленных её приятельниц как-то попеняла ей, что она чересчур много требует от ребёнка. Бабушкин ответ прозвучал сакраментально:
– Серафима – не ребёнок, а моя внучка.
Этим было сказано всё. Её внучка должна была принять в себя весь запас бережно сохранённого ею внутреннего богатства, чтобы оно не кануло бесследно. Для этого бабушка прилагала максимальные усилия. Каждые выходные мы отправлялись с ней в какое-нибудь путешествие. Я не люблю слово «экскурсия», т.к. оно ассоциируется у меня с праздным любопытством, с туристами, торопливо снующими по «объектам», подобно покупателям на базаре… Наши путешествия были иного рода. Бабушка не признавала экскурсоводов, ибо много лучше их знала историю всех тех мест, которые открывала мне.
Не было музея (за исключением современных) в Москве и Подмосковье, где бы мы с бабушкой не побывали. Поэт Дербенёв очень точно назвал Москву «птицей, раненой в сердце». Сегодня, видя, как превращают и без того изуродованное лицо её в мёртвую маску, глумливо разукрашенную, непременно приходят на память его строки:
Бежит толпа, чадят автомобили,
Меняешь ты иконы на рубли.
Какой тебя отравой опоили?
В притон каким обманом завели?
Иногда мы с бабушкой просто гуляли по старым московским улочкам, бульварам, набережной… Юнейшее поколение будет знать лишь по нашим воспоминаниям, что когда-то здесь высились стройные тополя и липы, под ласково шепчущей сенью которых мирно прогуливались старики и мамаши с детьми. В знойный майский день – что за счастье было неспешно бродить под сводами благоухающей зелени! Из рассказов старших юнейшее поколение с удивлением узнает, что грохот автомобилей не заглушал всё живое, а их чад не покрывал окна домов, кои сделалось нельзя открывать. Что над Москва-рекой не нависала всё давящая кошмарная громада «Сити». Что не вздымались повсюду норовящие что-то навязать билборды, а над входами в магазины значилось просто и скромно: Рыбный, Молочный, Булочная… О, юнейшему поколению будет трудно поверить, что прежде для каждого рода товаров был отдельный магазин, а не громада «гипер-супер-маркетов», где можно купить всё – от колбасы до компьютера.
Булошная (именно так, по-московски смягчая «ч») – какое славное, тёплое, как сам хлеб, слово. Возле нашего дома их было три. Одна – старинная, которую я любила особенно за высокую лестницу и нарядные витражи на окнах. Эти витражи я могла рассматривать часами, по очереди заглядывая в разноцветные стёклышки, что-то фантазируя, сочиняя.
А перед Булошной был Книжный, никогда не обойденный нашим с бабушкой вниманием. А чуть подальше – Мясной. Мяса, правда, в те поры там уже не водилось. Но синюшных цыплят достать было можно. О наличии там таковых бабушке неизменно сообщала соседка, добрую часть дня посвящавшая «хождениям по добычу». Бабушка только морщилась. Она органически не могла выносить подобной суеты, поэтому «дефицит» в нашем рационе появлялся крайне редко, но не помню, чтобы меня это сколь-либо огорчало.
За провизией бабушка обыкновенно ходила на Дорогомиловский рынок. Кто бы мог подумать, в ту пору мы ещё беззаботно пробовали на зуб покупаемые продукты. Например, моим неизменным правилом было – пробовать кусочек сыра с ножа продавца. Да… Тот прежний рынок тоже кажется теперь чем-то из области сновидений. Юнейшее поколение будет удивлено, узнав, что на нём практически не было представителей «братских» республик.
Что ж, мне столь же нелегко было представить это место времён детских лет моей бабушки, когда Москва-река ещё не обросла каменными берегами, а окрестные улицы с деревянными домиками и собиравшимися вокруг них по вечерам для неспешных бесед жителями больше походили на большую деревню.
Во время наших прогулок по Москве бабушка нередко останавливалась у какого-нибудь дома и рассказывала о нём… О том, кто жил в нём, кто останавливался, какие события с ним связаны. Сегодня я часто ловлю себя на мысли, что совсем не знаю Москву нынешнюю, но ту, стародавнюю, которую и бабушка не успела застать, знаю так, что, кажется, с завязанными глазами могла бы отыскать нужный дом, показать, где проживает такой-то… Эти старые дома никогда не заменят музеи, потому что музеи хранят экспонаты, а дома – атмосферу, эхо голосов, тепло дыханий…
Эту особенность я позднее лучше поняла, бывая в различных церквях. Возьмём, к примеру, две церкви: одна полуразрушенная, другая заново отстроенная. Вроде бы всё то же: служба, люди, а чувство совершенно разное. В новоделе – пусто, в старых стенах – душа полна. В чём же дело? А именно в них, в стенах. Бог поругаем не бывает, а «храм порушенный всё храм», осквернённая святыня остаётся святыней. Древние стены хранят в себе столь мощный заряд многовековой намоленности, что ни большевистские разорители, ни позднейшие перевёртыши, обратившие дом Божий в место торговли, не могут пересилить его. Новоделы этим зарядом (иммунитетом) не обладают, посему в них, большей частью, царит дух мира сего.
К слову, в новоделы бабушка не заходила никогда, а в церкви старые – только во внеслужебное время. Меня удивляло это, так как дома у бабушки было много икон, всегда теплилась лампада. Она не пропускала молитвенных правил, соблюдала посты, читала мне вслух Евангелие, Жития Святых и другие книги. Но в храм не ходила… Много позже, за год до её смерти, в нашем доме появился священник. По-русски он говорил с чуть заметным акцентом. Оказалось, что отец Виктор – потомок белоэмигрантов и приехал в Россию лишь недавно с благословения зарубежного митрополита. С бабушкой мы успели один раз побывать на его службе в маленьком домовом храме недалеко от Москвы. К нему она наказала мне обращаться в случае нужды, и именно он отпевал её несколько месяцев спустя.
Кроме всего вышеперечисленного, существеннейшей частью моего воспитания были книги. Книг же у бабушки было великое множество, и хранились они в том самом дубовом шкафу, к которому в связи с этим я относилась с ещё большим почтением. Ещё не умея читать, я могла часами просиживать на диване, листая альбомы с картинами. Такие альбомы, к слову, в то время издавались у нас исключительно на иностранных языках, видимо, полагая, что советскому человеку подобное не пролетарское искусство без надобности. Листая картину за картиной, я рисовала в своём богатом воображении целые истории, мало общего имевшие с их реальными сюжетами.
Читать я научилась рано, и тут бабушка также осталась верна себя: для меня не было книг, до которых я «не доросла», которые мне было «рано читать». Когда добрейшая бабушкина приятельница увидела у меня в руках «Фауста», то не преминула высказать бабушке недоумение, на что получила столь же однозначный ответ:
– Моей внучке ничего не рано читать. К тому же гениальное открыто всякому возрасту, а посредственность не нужна никакому.
Она никогда ничего не запрещала мне, считая, что запрет унизителен для личности, но неизменно спокойно объясняла мне, почему что-либо не нужно делать, и какие из этого могут быть последствия.
Я поныне не знаю человека, обладавшего большим тактом и вкусом, нежели бабушка. Главным в моём воспитании были не объяснения, заменявшие запреты и требования, а сам пример её. Я боготворила мою бабушку и желала быть похожей на неё. Я не помню, чтобы она жаловалась, чтобы оскорбила кого-либо. Её речь отличалась утраченной правильностью, старомосковской округлостью и плавностью произношения. Она никогда никуда не спешила, будучи всегда собранной и делая всё точно в своё время. Любя порядок во всём, бабушка и к собственному облику своему относилась с надлежащим вниманием. Хотя гости бывали у нас крайне редко, она всегда была одета и причёсана так, словно кто-то должен был явиться с визитом. И глядя на неё, моложавую, благородную, каждый раз приходило мне на память цветаевское: «Юная бабушка, кто целовал Ваши прекрасные руки?»
Таким образом, потрясения трогали нас лишь по касательной. Видом разрухи и толп нищих, задержками бабушкиной пенсии, заставлявшими её браться за частные уроки, чтобы вернее обеспечить нас. Никаких накоплений она не делала принципиально, т.ч. и терять нам было практически нечего. Потрясения оставались вовне, не пускаемые через наш порог, в наш мир, хрупкий и стойкий одновременно.
Вы можете предположить, что все мои юные годы были этаким сном наяву, грёзой, навеянной бабушкиным волшебством. И будете неправы. Как и любой ребёнок, я не могла довольствоваться нашим прекрасным мирком и столь же прекрасными мечтами. Кроме Москвы и бабушкиного дома было у меня ещё одно место, столь же дорогое и любимое. Место это – Плёс.
Здесь жила семья моей двоюродной тётки, гостить у которой я отправлялась на всё лето. Тётя Саша зарабатывала на жизнь редким в наши дни искусством (никогда не повернётся язык называть это чудо ремеслом) – вышивкой. Вышивала она с равным талантом и шёлком, и бисером. Рубахи, сарафаны и рушники под старину, скатерти и салфетки, наволочки и настенные панно – чего только не было среди её работ! Их с особой охотой закупали продавцы сувениров, торговавшие в волжских городках произведениями народных промыслов, пользующимися немалым спросом у иностранцев. Встречались работы тёти Саши и в краеведческих музеях.
Само собой, свой дом она также старательно украшала своими рукодельями. Например, в нашей с сестрой комнате висело большое бисерное панно, изображавшее сцену из сказки Ершова, когда Иванушка ловит Жар-Птицу. Золотистые бисерины так ярко горели на тёмном матовом фоне, что казались настоящими искрами, и сама птица виделась живой, готовой вот-вот улететь в наше распахнутое окно и скрыться над Волгой.
Дом тёти Саши стоял на всхолмье. От нашей калитки к реке сбегала крутая дорожка, с обеих сторон утопающая в зелени кустарников, рослых рябин и хрупких берёз. Окна нашей комнаты на втором этаже выходили на Волгу, и, сидя на широком подоконнике, я подолгу смотрела на открывающийся взору вид. Только городской человек способен так остро чувствовать красоту простора. Словно затравленные звери окружённые громадами высоток, загнанные в лабиринты каменных, душных улиц, мы изумлённо вбираем в себя вдруг открывающуюся необъятность, осознавая, какое это счастье – видеть горизонт…
На противоположном берегу шумел лес. На нашем – прямо к окнам карабкались по обрывистой круче худощавые берёзки. Одна из них в непогоду звонко стучала ветвями в стекло, словно ища тепла и уюта. А посередине катила свои волны вечная, царственная Волга. По ней шли, сменяя друг друга, пароходы и баржи, наблюдение за которыми доставляло мне всегда особое удовольствие. Я пыталась угадать, куда идут эти суда, придумывала людей плывущих на их борту – целые новеллы сочинялись в такие часы. Даже в Москве, гуляя по набережной, я непременно приникала к парапету, завидев громаду баржи, и провожала её взглядом, думая, что она, может быть, скоро будет проходить и Плёс…
Если у бабушки гости бывали редко, то у тёти Саши и её мужа, дяди Алёши, они не переводились. Уходили одни, их место тотчас занимали другие: чаёвничали, разговаривали, а, если дело было к вечеру, то и до песен, бывало, доходило. Дядя Алёша брал гармонь, и начиналось веселье.
Странное дело, вроде не так много времени минуло с той поры, а ныне собираются ли ещё так? Поют ли? Нет, я не имею ввиду пьяные завывания про «Мороз-мороз», а исконно русскую традицию пения. Юнейшее поколение, возможно, пожмёт плечами: есть же магнитолы, плееры, айфоны… Какое там ещё пение? А ведь, в сущности, что петь им? Чтобы проверить ценность той или иной песни, просто попробуйте спеть её – без аккомпанемента, для души. Русская песня, русский романс, песни лет военных, романс городской – с аккомпанементом или без, они звучат распевно, цепляют за душу, переносят её в другое измерение. Песня эстрадная, даже неплохая, без накрученной технической аранжировки умирает, становится немой. Что уж говорить о «мотивах» новейших… Помирать так с музыкой, помирать так с песней – так говорилось на Руси. И, действительно, с песнями жили, с ними и умирали. И ни то, ни другое не стыдно было с такими песнями. А с нынешними? Песни прежние воспитывали дух, теперешние выхолащивают его, оглушают вместе с разумом.
Ничего не запоминала я с такой лёгкостью, как песни. Ничто так не проникало в душу, не волновало. Заслышав гармонь дяди Алёши и тёти Сашин голос, я бросала детские игры и, примостившись на ступенях ведущей наверх лестницы, слушала. Нередко, впрочем, дядя Алёша звал меня и предлагал подпевать. И я упоённо подпевала…
До сих пор я помню все песни, что мы пели с дядей Алёшей. До сих пор, заслышав звук гармони (такой редкий теперь!), сердце радостно трепещет. Только, вот, люди теперь не поют. Может, оттого стали они таким озлёнными? Некогда пел герой Олега Стриженова в известном фильме: «Жить на земле и не петь невозможно – это я точно тебе говорю!» Увы, забыли люди эту мудрую истину.
Правда, семью тёти Саши песни не скрепили. Пройдёт несколько лет, и дядя Алёша уйдёт к другой женщине. Это было, пожалуй, моим первым крупным разочарованием в людях. Мне, безотцовщине, дядя Алёша казался идеалом отца, и я страшно завидовала сестре Шурке. Дядя Алёша был на семь лет моложе тёти Саши, но, несмотря на это, в их отношениях всегда царила редкая гармония. Я не помню, чтобы дядя Алёша хоть раз поднял на неё голос, равно как и она на него. Дядя водил баржи по Волге, и это было ещё одной причиной моего особого отношения к этому виду судов. В отличие от многих друзей и соседей пил он очень умеренно, и я ни разу не видела его пьяным. Дядя Алёша любил детей, и те ответно тянулись к нему. Он придумывал для нас занимательные игры, помогал в наших затеях, пел с нами песни, водил в походы, а подчас заставлял нас с сестрой заниматься уроками, чтобы мы не позабыли всё за каникулы. Но даже уроки дядя умел обратить увлекательной игрой.
Шурка по праву гордилась отцом. И каким же ударом для неё стало его предательство! Мне кажется, она и теперь не простила его до конца, хотя после смерти тёти Саши всё-таки стала вновь общаться с ним, со сводными братьями, преодолевая обиду.
Помню, как в первый год жизни дяди Алёши с другой семьёй, я случайно встретила его на улице с новой женой – молоденькой, симпатичной женщиной. Он окликнул меня, и я остановилась, не зная, как быть. Я была очень привязана к дяде, и больше всего мне хотелось броситься к нему, как бывало прежде, рассказать о своих успехах за год, поделиться всем интересным. Но обида и солидарность с тётей Сашей и Шуркой оказалась сильнее. Я резко повернулась и убежала, глотая слёзы.
Так разрушилась первая сказка в моей жизни…
То лето было единственным в детские годы, что я не целиком провела в Плёсе. Бабушка решила показать мне русский север. Юг отчего-то не представлялся ей важным, и я по сей день не знаю, что такое Чёрное море. Зато холодные воды Финского залива мне знакомы. И, признаться, я никогда не жалела об этом, и предпочла бы север югу и сегодня, так как такой высокой поэзии, каковой напитан русский север не найти более нигде. Впрочем, это мнение сугубо субъективное и лишённое серьёзной основательности.
Во время нашей поездки бабушка читала мне шмелёвские очерки о Валааме, чтобы я могла представить себе, что было в этих краях прежде, чтобы они наполнились для меня иными цветами и звуками, как и Москва…
Я всегда очень чутко ощущала те места, где мне приводилось бывать. Их, как теперь говорят, ауру. Как дома имели для меня свою душу, так имела её и земля. И деревья. Всё казалось мне живым, и ко всему относилась я соответственно.
В Плёсе я любила уходить одна в маленький перелесок и разговаривала там с берёзами, лаская их белые стволы, приникая к ним. А затем становилась на колени на низкий пень и молилась. Колени после подобного упражнения сильно болели и бывали синими, но своего обычая я не нарушала даже в непогоду. Здесь была моя тайная молельня, убежище.
Но я начала говорить о земле. Не помню, чтобы где-то ещё меня наполняло такое волнение, как на севере. Особенно, на Соловках. Бабушка сразу увела меня прочь от туристов, повела своим, только ей ведомым маршрутом. Встречаемые экскурсанты вызывали у неё раздражение небрежным отношением к этой русской голгофе, к святыне, к братской могиле тысяч людей…
– Смотри! – кивает бабушка на взгорье, что высится вдалеке от нас. – Это Секирная гора. Некогда в лагерь пригнали группу монахинь. Когда им приказали отправляться на назначенные им работы, они отказались, заявив, что не станут исполнять приказаний антихристовой власти. На все угрозы отвечали они, что случится с ними лишь то, что будет угодно Господу Богу, а не палачам. Тогда чекисты загнали их на эту гору. Там стоял такой ледяной ветер, что человек за считанные полчаса замерзал в ледышку. Весь путь монахини были радостны и пели псалмы. Продолжили петь и оставшись на горе. Несколько часов минуло, а пение не смолкло! Наконец, вечером, чекисты в недоумении поднялись на гору и увидели там живых и невредимых монахинь, продолжавших молиться. То же самое повторилось и на другой день. После этого исповедниц оставили в покое, убоявшись той силы, которая хранила их.
Я слушаю заворожённо. Не то от пронизывающего ветра, не то от эмоционального напряжения меня пробирает озноб. Бабушка какое-то время смотрит вдаль, затем роняет негромко:
– А ещё, Сима, где-то здесь похоронен твой прадед…
Теперь я поняла, отчего так болезненно воспринимала бабушка туристов с их праздным любопытством, фотоаппаратами, беззаботным смехом. Для неё все ужасы СЛОНа были не историей, а частичкой собственной многотрудной жизни, а память об убиенных не чем-то абстрактным, а личной скорбью по родному человеку, которого увели от неё однажды ночью, чтобы не возвратить никогда.
Так я узнаю очередную страницу нашей семейной истории. К тому времени я уже знала о том, что прадед был родом из дворян, офицер, что семье его принадлежал дом в Москве. Бабушка даже показывала мне этот дом, затеснённый новостройками, но уцелевший. Возле него я не раз бродила потом, представляя себе, как жили в нём мои предки, как увозили из него промозглой ноябрьской ночью прадеда, как выселяли прочь его жену с дочерьми, которых ждала ссылка, откуда вернутся они лишь после войны. Я представляла это себе так явственно, что становилось не по себе – словно бы это не бабушку, а меня саму выгоняют из родного дома…
– Мать успела один раз навестить его, – рассказывает бабушка, не глядя на меня. – Он уже болел… Чахотка. Она понимала, что ему не спастись, и он понимал. Нам не сообщили, когда и как он умер. Но мама почувствовала, увидела во сне, будто он с нею прощается. После этого весь день проплакала. Очень она любила его и замуж так и не вышла, хотя женщина ещё молодая была, красивая.
После войны бабушка вышла замуж за военного врача, с которым счастливо прожила четверть века. А её сестра с мужем-художником осела в Плёсе. Должно быть, от отца унаследовала тётя Саша творческие способности…
Бабушка рассказывает ещё что-то – о соловецких узниках. Флоренский, епископы, Волков, Лихачёв… Осоргин, офицер-монархист, расстрелянный сразу после отъезда жены, приехавшей к нему на свидание. Тайные богослужения в лесу… Тайная Пасха…
Когда читаешь о тех людях, то изумляешься: откуда брали они силы жить? И не просто жить, но оставаться Людьми, сохранять достоинство, не отрекаться от своих святынь и не становиться на скользкий путь лжи? Как же измельчали мы в сравнении с ними! Мы плачем и жалуемся по всякому поводу, ругаем жизнь и ропщем на судьбу… Мы до того разнежились и ослабели духом, что из нас можно вить верёвки, не прибегая к террору. Нашим дедам грозили огромные сроки в адовых кругах ГУЛАГа, расправы с семьями, расстрел… Нам довольно пригрозить увольнением без выходного пособия, а то и меньшим, чтобы заставить плясать под их дудку. Наши деды пережили страшный голод, войну, лагеря и ссылки. Мы не можем вытерпеть и маломальских лишений. Мы клеймим предателей прошлого и настоящего, но, вот, вопрос: если нас взять тёплыми из постелей и притащить на допрос, то как скоро мы скажем и подпишем всё, что от нас потребуют? И найдутся ли среди нас такие, кто, заглянув в себя, по совести сможет сказать, что выстоит?
Ничто не делает человека столь слабым, как привычка к комфорту. К угождению себе. А именно к этому мы так привыкли! Прежнему поколению нужно было сломать хребет, нынешнее – бесхребетное – можно с лёгкостью гнуть и мять, как пластилин. «Мы платонической любовью к себе тлеем. И на коленях мы, но только пред собой» (Вяземский).
Помню, слушая рассказы бабушки, я вдруг опустилась на колени и поцеловала землю. Это было сделано инстинктивно, спонтанно. Не нашлось иного способа отдать дань памяти всем мученикам, в эту землю лёгшим. Не знаю, как посмотрели в этот момент на меня туристы и что подумали. Мне не было до этого дела… Пригоршню соловецкой земли я взяла с собой, как святыню, и храню её по сей день. Покидая Соловки, я с трепетом думала о том, что никогда не смогу выдержать и толики того, что привелось вынести тем людям, и просила подать мне хоть частичку их силы, чтобы быть достойной их…
На этом можно завершить повествование о моём детстве. Будь я писателем, прибавила бы к изложенному ещё множество деталей, не дающих никакой сколь-либо важной информации, но придающих увесистой солидности книге. Но я не писатель, а посему в записках своих решила останавливаться лишь на главном, то бишь на том, что прямо влияло на судьбу, на характер, на то, без чего мне невозможно объяснить саму себя.