bannerbannerbanner
Название книги:

Интервью с дураками

Автор:
Надежда Вилько
Интервью с дураками

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

© Н. Вилько, 2007

© О. Меерсон, послесловие, 2007

© М. Соколова, оформление, 2007

© C. Castañon, фотография 2007

© Водолей Publishers, 2007

* * *

Остров Алекса

Мой самолет приземлился на полтора часа позже, и когда после всех формальностей, связанных с багажом, таможней и арендой машины, я вышла из здания аэропорта, уже стемнело. За сорок с лишним лет, которые я провела на острове Алекса, я отвыкла от цивилизации, и меня поразило отсутствие звезд на небе.

Я откладывала эту поездку до тех пор, пока годы не дали мне почувствовать, что дольше откладывать нельзя. То же думала и моя старая университетская подруга Мишель, с которой мне предстояло встретиться, проехав на автомобиле около сотни миль.

Усталости я не чувствовала, но была страшно голодна. В юности Мишель всегда посмеивалась над этим моим свойством – испытывать голод в самых драматических ситуациях.

Она не могла встретить меня – у нее был артрит, и последние два года она почти не вставала с кресла.

Я остановилась в первом попавшемся мотеле, позвонила Мишель, умылась с дороги и спросила у портье, есть ли поблизости ресторан, до которого я бы могла дойти пешком. Ресторан был, он назывался «Карлуччи и Карлуччи», но свободного столика в нем не оказалось. Мне предложили подождать в баре, но я не стала бы ждать, если бы не услышала произнесенного совсем рядом имени «Алекс». Я не стала бы ждать, если бы, обернувшись, не увидела, что Алексом звали молодого блондина с четким, как оттиск на старинной монете, профилем, и если бы место у бара рядом с ним не оказалось свободным.

– Только не у меня, Алекс, – смеясь, говорил бармен. – У меня вам подадут именно то, что вы выберете.

Я заказала компари с содовой и посмотрела на своего соседа. Задумавшись, он встряхивал бокал с остатками красного вина. Он уже расплатился, и, казалось, только рубиновые отсветы на дне бокала, на которые он так внимательно и отрешенно глядел, удерживают его здесь.

– А вы бы хотели, чтобы вам подавали только то, что вы выбираете, Алекс? – спросила я.

Блондин повернулся, удивленно поглядел на меня; конечно, в полумраке я могла ошибиться, но мне показалось, что глаза у него были синими.

– Рита, – сказала я, протянув ему руку. – Простите, что обратилась к вам так… Я не была в этой стране больше сорока лет и, кажется, одичала.

– Совсем наоборот, – улыбнулся он, пожимая мне руку, – это мы тут одичали. Только я не понял вашего вопроса.

– Я хотела сказать, что наш выбор не так уж важен. И что, если бы, выбирая, мы выбрали иначе, ничего бы не изменилось.

Он внимательно выслушал меня, немного подумал и опять улыбнулся:

– Кажется, это называется фатализмом.

В этот момент ко мне подошла официантка и сказала, что освободился столик.

– Составьте мне компанию, – предложила я Алексу, – и я попробую разубедить вас в том, что это называется фатализмом. – И добавила: – Ваш выбор.

– Я ничем не рискую, – пожал плечами Алекс, – раз мой выбор ничего не меняет.

Он немного кокетничал со мной, этот милый, милый мальчик. От этого мне вдруг стало очень весело. Еще веселее мне стало, когда я подумала, что и я немного кокетничаю с ним.

Мы пересели за столик у окна, заказали спагетти, телятину под чесночным соусом, артишоки и бутылку самого дорогого красного вина.

– Вы как будто прочли мои мысли, – сказал он. – Я как раз думал о том, что мне делать, когда вы вдруг заговорили о выборе. Только я, кажется, не понял, что вы хотели сказать, – добавил он.

У него действительно были синие глаза. И эти, так похожие на Алексовы глаза глядели на меня с такой похожей на Алексову серьезной доверчивостью.

– Я сказала, что если бы мы выбрали по-другому, то ничего не изменилось бы. Неважно, что мы выбираем, потому что не это результат нашего выбора. Но результат нашего выбора есть, и он – следствие того, что мы дали себе труд выбрать. Разве то, что я говорю, похоже на фатализм?

– То, что вы говорите, ни на что не похоже, – улыбнулся он. – У меня есть приятель, журналист, – он тоже обожает говорить загадками. Я непременно загадаю ему вашу.

Мы просидели в ресторане до самого закрытия, и чтобы мои слова перестали быть для него загадкой, я, привыкшая молчать и выслушивать других, в итоге рассказала ему историю всей своей жизни.

* * *

В юности, когда я жила в доме моего дяди Эдгара, мне часто случалось просыпаться с обостренной раздражительностью: день заранее виделся мне сотканным из тупого мелочного абсурда. Так оно и было. Особенно если предстояло принимать гостей или наносить визиты. И день, в который я познакомилась с Алексом, был именно одним из них – это был день моего рождения. Я знала, что соберется свора престарелых родственников и друзей дяди Эдгара и его третьей жены. Дочь этой третьей жены, Мария, подарит мне свой очередной шедевр – она училась живописи в Париже, но не успела доучиться из-за начавшейся войны, – и все будут ахать и отпускать глубокомысленные замечания, а за глаза называть ее «бедной бессребреницей».

Бессребреницей она казалась только по сравнению со мной, поскольку мне в день совершеннолетия доставались пятьдесят миллионов моего покойного отца. А до того дня процентами с них распоряжался дядя Эдгар, стараясь привить мне любовь к наукам во втором по счету европейском университете.

Науки я не любила никакие, особенно не любила физику и астрономию, и если бы заново открыли, что земля стоит на трех китах, кажется, вздохнула бы с облегчением. Преподавателям я досаждала без устали, поскольку была очень способна и очень эксцентрична. Думаю, что меня терпели только благодаря дядиным «дружеским» связям. Сверстники называли меня колючкой, и только одна Мишель впоследствии смягчила это прозвище и называла меня птичкой-колючкой. Она утверждала, что в моем профиле было что-то летящее.

Впервые мы с ней разговорились в университетском дворике у моего любимого маленького фонтана-раковины. Как только начинало теплеть, сюда слетались птицы. За три столетия они загадили раковину до того, что непонятно было, из чего она сделана. Только в том месте, где к ней крепилась труба, можно было различить нежно-зеленую патину старинной бронзы.

Мне всегда нравилась Мишель. Она была интеллигентна и независима, и на нее было приятно смотреть. Очень хорошенькая блондинка, чуть курносая, с приподнятыми как бы во всегдашней легкой улыбке уголками губ, она всегда казалась веселой.

В тот первый наш разговор она пригласила меня пойти с ней на автобусный вокзал порисовать ночью с натуры. Она сказала, что ночью люди больше похожи на то, что они есть на самом деле. Я спросила ее, хорошо ли она рисует, и она со смехом призналась мне, что почти совсем не умеет.

Мы быстро подружились. Она тоже оказалась сиротой, тоже приехала из Америки, где жила с не чаявшей в ней души одинокой теткой, «старой, да не девой», как выразилась она, и, что бы ни думали о ней другие, тоже была колючкой.

Вокруг нее вечно толпились наши университетские зануды, а она посмеивалась и над ними, и надо мной, когда, в очередной раз не выдержав общества ее бесконечных поклонников, я сбегала.

Из-за войны мы обе не вернулись после каникул в Англию. Она жила тогда где-то в Мэйне, и мы стали переписываться. Я по сей день храню пачку ее старых писем, так же как и жемчуг, который она подарила мне в тот самый день, с которого я начала свой рассказ.

Тот день начался вкривь и вкось. Дядина жена сама принесла мне в спальню поднос с завтраком, на котором по случаю дня моего рождения красовалась ваза с цветами. Эта ваза опрокинулась в постели, и меня окатило холодной водой.

Я сказала что-то резкое, после чего меня полчаса преследовал доносившийся из открытых окон гостиной ее «наследственный» акцент, – ее родители были родом из Швейцарии, – который пропадал только когда она ругалась с прислугой.

– «Такое обращение… нестерпимо…»

В тот день я первый раз в жизни напилась. Сладкий с привкусом кокоса коктейль понравился мне, и я пила его и пила. Мне всё казалось, что меня тошнит не от коктейля, а от назойливого мелькания лиц, и я постаралась сосредоточиться на одном из них. Это было женское лицо, и оно вдруг испугало меня… Не то чтобы оно было незнакомым, но я словно впервые увидела его: гладкое и подтянутое, и на нем мертвые, холодные, выцветшие глаза с набрякшими веками.

Я оглядела собравшихся гостей, и все лица показались мне похожими на это. И тогда произошло нечто поразительное – как если бы вдруг щелкнул выключатель и вспыхнул ослепительный свет; помню, я даже зажмурилась.

«Всё из-за них. Невозможно с рождения, постоянно видеть вокруг себя этих людей и не раздражиться на людей вообще!» – так открылась мне причина моей нетерпимости, и одновременно я почувствовала себя удивительно легко, как будто свалился мешавший жить груз.

Потом я испугалась, что пьяна и могу забыть то, что открылось мне вдруг. Мне показалось, что вернее будет проговорить это вслух, и я громко сказала:

– Как удивительно, что я не догадалась раньше, что вы не только уродливы и глупы – вы страшны! Если бы я умела рисовать, я бы всех вас перерисовала!

К вечеру я улетела в Мэйн к Мишель. Дядя не удерживал меня, очевидно, опасаясь очередного скандала. Но я уже не была способна скандалить. Я очнулась в своей спальне после недолгого сна слабой и счастливой.


Мишель встретила меня, мы обнялись, и я долго-долго не отпускала ее.

– Что с тобой случилось, птичка-колючка? – повторяла она.

Я бестолково объясняла ей, торопилась, сбивалась, подробно рассказывала зачем-то о гостях, вспомнила давно уже не существовавшую приживалку Аделию, как она ела, всегда неряшливо и с жадностью, и с такой же жадностью сплетничала. Я сбивалась, потому что, говоря о них, совершенно не ощущала ни раздражения, ни неприязни.

 

Мишель подарила мне жемчуг, некрупный, чуть розоватый и очень блестящий. Он и до сих пор так же блестит, ожерелье не потускнело. Старая Джамила, сын которой по-соседски помогает мне управляться со сбором земляных орехов, говорит, что это оттого, что я его постоянно ношу.


Прямо из аэропорта Мишель повезла меня на выпускной вечер студентов медицинской академии, среди которых был Алекс. «Трудноочаровываемый», – назвала его она. Лицо ее было загадочным и грустным, она похудела, и мне казалось, что никогда еще она не была так красива.

В тот вечер все были красивы. Я уже старуха, но и сейчас мне хочется плакать, когда я вспоминаю первый, удивленный взгляд синих глаз Алекса. Я сказала ему что-то о его глазах, а он ответил, что я совсем не такая, какою он представлял меня себе со слов Мишель.

Я осталась жить в маленьком городке под Ричмондом, поступила на какие-то курсы сестер милосердия при госпитале, в котором стал работать Алекс. Осенью мы обручились. Осень была теплой и долгой. Мы часто ездили на океан, и я любила сравнивать его цвет с цветом глаз Алекса – я никогда не отличалась даром предчувствия.

Через год я должна была получить свои деньги, и Алекс говорил, что тогда, если кончится наконец война, мы сможем уехать в Африку, открыть там больницу, поселиться в какой-нибудь старой усадьбе в колониальном стиле, ездить на лошадях и завести двух ручных гепардов. Мы очень основательно обсуждали эту будущую больницу, где набрать персонал, как сделать так, чтобы в ней было прохладно, чтобы было достаточно мест.

– Знаешь, – говорил он, – когда мне было семь лет, я однажды увидел фотографию, снятую где-то в Конго во время эпидемии чумы. Там горел длинный барак или конюшня, где держали больных. И за горящими балками можно было разглядеть сидящих у стены детей, таких же, каким был я. Они спокойно сидели и смотрели на огонь. Я никогда не любил огонь.

Когда я просыпалась ночами и глядела на его чеканный, темный на фоне белевшей занавески профиль, на стройные очертания его тела, знакомого мне лучше моего собственного, на высветившуюся прядь его волос, мне было страшно от счастья.


В начале декабря его мобилизовали врачом на военный корабль. А в середине декабря приехал дядя Эдгар, которому я наконец написала о том, что происходит в моей жизни.

Дядя Эдгар долго рассматривал фотографию Алекса, расспрашивал меня, как и где мы познакомились, чем занимается Алекс. Он был так непривычно внимателен и тактичен, что я рассказала ему всё: об Африке, о больнице, об усадьбе в колониальном стиле и о том, что Мишель не простила меня.

– Ничего, – успокоил дядя Эдгар, – твоя подруга простит тебя. Она поймет, что ты тут ни при чем, если уже не поняла.

Я уловила иронические нотки в его голосе.

– Конечно, ты тут ни при чем. Во всем виноваты твои деньги. Без денег ведь ни усадьбы, ни больницы не построишь, – пояснил он. – Тебе бы тоже неплохо это понять.

Пришла ночь. И то мне казалось, что дядины слова – бред, то весь мир лежал осколками разбитого бокала у моих ног. Это был любимый Алексов бокал, который я швырнула на пол, как только дверь за дядей Эдгаром закрылась.

На следующий день я позвонила Мишель и попросила ее встретиться со мной. Она держалась отчужденно, но, наверно, я держалась не лучше. Разговор не клеился, ни у одной из нас не хватало духу его начать. Может быть, она заметила на мне жемчужное ожерелье, свой подарок, но только начала его все-таки она.

– Не думай, я не в обиде на тебя. Просто… просто мы давно не виделись.

– Мой дядя сказал, что ты простишь меня, потому что поймешь, что Алексу нужна не я, а мои деньги, – сказала я и, так как она промолчала, спросила: – Ты тоже так думаешь?

– Я не знаю, – ответила Мишель.


Через неделю я написала Алексу о своем решении разорвать помолвку. О том, что это невыносимо мучительный для меня выбор, но что еще мучительнее для меня уехать на другой континент с человеком, о котором я никогда не буду знать правды, для того чтобы воплощать в действительность его мечту.

А еще через месяц я получила свое письмо назад вместе с уведомлением о том, что Алекс погиб. Корабль, на котором он плыл, был потоплен японской авиацией близ одного из маленьких, едва различимых на карте тихоокеанских островов.

Мишель увезла меня к себе, и ночь мы провели обнявшись и проплакав до рассвета. Она укачивала меня, как ребенка, и приговаривала:

– Бедная моя птичка-колючка…

Она ничего не знала о моем письме, и никогда не узнала.


Помню, зима была страшной. Но еще страшнее было лето. Оно выдалось нестерпимо жарким и влажным. Я задыхалась по ночам в своей спальне, но не осмеливалась включить вентилятор, потому что тихое гудение его немедленно складывалось в отчетливую мелодику похоронного марша.


Потом закончилась война, и многие тихоокеанские острова, в том числе и остров Алекса, стали американским протекторатом.

Я уехала на этот остров и прожила там сорок с лишним лет. Я построила на нем и больницу, и усадьбу в колониальном стиле, и школу. Теперь там все говорят по-английски, а вначале было очень тяжело объясняться. Вот только гепардов я не завела – их на острове Алекса нет. Зато есть много белок и птиц, и у меня целое поле земляных орехов для них.

Много лет я работала в госпитале – пригодились курсы сестер милосердия. Я страшно уставала, но если бы я работала меньше, старой Джамиле пришлось бы, наверно, чаще толочь для успокоения моих нервов корешки каких-то неведомых мне растений. Впрочем, я давно обхожусь без отваров старой Джамилы.

С Мишель мы переписывались все эти годы. Она вышла замуж вскоре после моего отъезда. Теперь она уже овдовела, у нее дочь и двое внуков, о которых она пишет со своим всегдашним, немного колючим юмором. Она увлеклась спиритизмом, но и об этом пишет с юмором, – мне всегда нравилась Мишель.

* * *

Алекс проводил меня до мотеля. Доро́гой он молчал и был очень задумчив. Я поглядывала на него, удивляясь тихим уколам в сердце, и переводила взгляд на непривычно беззвездное небо. Было ли оно здесь таким, когда я в последний раз видела его, или нет, – я не помнила.

Прощаясь, он поцеловал мне руку и задержал ее в своей.

– А ведь я опять ничего не понял, – признался он. – О каком выборе вы говорили? Ваше решение, – он подбирал слова медленно и старательно, – ничего не изменило. Ведь ваш друг всё равно умер.

Я улыбнулась и покачала головой.

– Я не решала вопроса его жизни и смерти. Это был не мой выбор.

– Но разве что-нибудь изменилось бы, если бы вы не написали того письма, если бы вашего выбора не было вообще? – спросил он.

– Тогда, – сказала я, – я не знала бы, как щедра была моя судьба. Она подарила мне то, что я выбрала, и то, от чего отказалась.

Стеклодув

I. Старый Леонардо

Когда мне исполнилось пять лет, родители взяли меня с собой в Сан-Хуан. Я хорошо помню мощеную камнями улицу, по которой мы спускаемся к морю, кадки с засохшими цветами по обеим ее сторонам, запах жареной рыбы из открытых окон.

Еще я помню огромную круглую луну – бледно-голубую, у самой воды – и блестящую лунную дорогу, которая медленно сходит на нет где-то между горизонтом и тем местом на берегу, где стою я.

– Это лунный закат или лунный рассвет? – спрашиваю я и не верю, когда мне, смеясь, отвечают, что у луны не бывает ни закатов, ни рассветов. Я решаю, что это закат.

* * *

В долгие ноябрьские ночи я закрывал глаза и представлял себе этот закат до конца, до того момента, когда круглая, огромная луна тонула за горизонтом, неторопливо и величественно погружаясь в воду.

Мысль о лунном закате успокаивала меня. Из двух успокаивающих мыслей, которые я отыскал бессонными ночами прошлой осени, эта была первой. Второй была мысль о старом Леонардо.

Моим двоюродным дедом, дядей отца, был не кто иной, как известный и горячо любимый по всей Италии поэт и сказочник Леонардо Грацини.

Во время очередной европейской поездки отец – он был одним из директоров интернациональной строительной компании и большую часть времени проводил в разъездах – после двухлетнего перерыва, связанного с женитьбой, уговорил мою мать навестить Леонардо в его маленьком домике в Палермо.

Послушать его, так старый дом на склоне Монте Пеллегрино, где в долгие вечера у камина он выслушал столько сказок, и сам был ожившей сказкой. На лимонных деревьях в саду вырастали апельсины, а лягушки в заводи отчетливо выквакивали по ночам «ne-qua-quam vacuum»[1]. И вообще мир вокруг Леонардо был мифом, в котором всё, включая склоки и ссоры, существовало с интенсивностью заново сотворенного.

Мама со сдержанной улыбкой выслушивала панегирики отца. Она была родом из Швейцарии, и проявления латинской восторженности любимого мужа не теряли для нее как своей пугающей новизны, так и своей сомнительной убедительности.

– Il mio angelo dorato[2], – говорил он, – поедем со мной в Палермо. Il Paradise e il posto per gli angeli[3].

И она поехала.

Тем ужаснее оказалась реальность. Они застали Леонардо состарившимся и больным, с разбитым сердцем и угасшими мечтами. Жена, обожаемая Джулия, адресат и вдохновительница дерзких сонетов поэта, бросила его, соблазненная патрицианским профилем и – как настаивал отец – чековой книжкой некоего миланского банкира. Дом обветшал, сад одичал, камин превратился в хранилище пустых бутылок. Но одинокий больной пьяница Леонардо не утратил ни своей удивительной жизненной энергии, ни своей странной высокомерной улыбки. Вновь очарованный им, как в детстве, отец вознамерился спасти сумасшедшего самоубийцу и решил увезти его с собой в Америку.

– Тебе надо сменить обстановку, – твердил он. – Уход Джулии – не конец света, и Палермо – не пуп земли.

– Конец… – в свою очередь твердил Леонардо. – Пуп… Что я буду там делать?

Когда перечисливший все щедро гиперболизированные соблазны западного мира и выведенный из терпения племянник воскликнул: «А что ты собираешься делать здесь?!», поэт ответил: «Пить».

– Пить здесь вам скоро будет не на что, – заметила моя практичная мать.

Почему-то именно этот аргумент оказался неотразимым, хотя по приезде в Америку Леонардо пить, наоборот, бросил.

Отец присмотрел ему маленький, напоминающий палермский, домик на пустыре неподалеку от аэродрома. Сада, да и вообще деревьев, вокруг дома не было вовсе, но открывавшийся из окон вид очень понравился Леонардо своей новизной. Восточные окна выходили на огромное поросшее дикими ромашками поле, из западных был виден океан, и Леонардо просиживал перед ними с восхода до заката, переселяясь вместе с солнцем с востока на запад. Причем проделывал он это даже в пасмурные дни. Когда его спрашивали, зачем он это делает, он отвечал, что «свидетельствует Светило». Больше он не делал ровным счетом ничего, и это очень беспокоило моего отца.

Однажды, в отчаянии от собственного бессилия, отец раздраженно достал с книжной полки потрепанный томик притч Леонардо. Искушение запустить им прямо в голову старого сумасброда было велико, однако он сдержался, открыл книгу и стал читать вслух первый попавшийся рассказ. Им оказалась небольшая история о Стеклянной Ящерице. Некоторое время чтец торопливо проглатывал слова и бросал тревожные взгляды на автора. Тот продолжал невозмутимо глядеть в западное окно, – уже наступил вечер. Понять, слушает он или нет, было невозможно, но во всяком случае он не перебивал. Вскоре, однако, отец сам увлекся рассказом и перестал обращать на Леонардо внимание.

Стеклянная Ящерица

Рассказывают, что когда правитель Венеции женился на Беатриче Роспильози, племяннице кардинала Чезаре, измученные налогами муранские стеклодувы вздохнули, наконец, с облегчением.

 

Капризная красавица обладала изысканным вкусом и неумеренной потребностью в роскоши. Как из рога изобилия сыпались на муранцев всё новые и новые заказы, и каждый из них щедро оплачивался звонкой монетой.

Даже сам суровый герцог Спада признавал за своей женой тончайшее чувство цвета и деликатнейшее понимание пропорций. Муранские же мастера превозносили ее имя до небес и ежедневно молили святых покровителей о ее здоровье и долголетии. Когда, по ее настоянию, было решено осветить набережные каналов изящными цветными фонарями, все сошлись на том, что роль судьи в объявленном по всей провинции конкурсе должна принадлежать только ей самой.

Вместе с правом украсить своими творениями прекраснейший город Италии победитель получал также драгоценное звание Свободного Мастера, которое навеки освобождало его от уплаты пошлин и налогов в казну герцогства.

От тех времен дошла до нас странная и трогательная легенда.

Многих прекрасных мастеров подарила миру гильдия муранских стеклодувов, но никогда не было среди них никого талантливее молодого Луиджи Торлини. Темный кобальт его кубков горел страстным синим огнем ночи, лазурь его витражей спорила с полуденным небом Италии, а их кармин мог сравниться разве что с розами в садах Эдема. Никто не мог придать той прочности стеклянному стилету или той тонкости изящному сосуду для благовоний, какие с легкостью удавались Луиджи. Всем, что знал, он охотно делился с другими мастерами, но в его знаниях не было для них секрета. Секрет заключался в волшебном прикосновении его смуглых, покрытых ожогами рук.

Еще одной страстью Луиджи являлась безграничная любовь к бедному люду. Казалось, эта страсть соперничала в нем со страстью к стеклу, но это было не так; ведь именно для них днем и ночью были открыты двери его знаменитого павильона. И не столько за едой и милостыней стекалась в него венецианская беднота, сколько затем, чтобы своими глазами увидеть прекрасные творения мастера, прикоснуться к ним, на мгновение забыть нищету, болезни и уродство жизни и со слезами на глазах признать чистоту, величие и милость Создателя. Для них творил Луиджи и в их восторгах искал и находил – нет, не оценку творимому, ее он знал и сам, но радость и мимолетный покой сердца.

Ибо сердце Луиджи Торлини было беспокойным. Оно вмещало и требовало несоизмеримо больше того, что могла предложить обыденная сторона жизни.

Темными безлунными вечерами он подолгу сидел у залива и глядел на далекий мерцающий огонь маяка. И в эти часы на лице его расцветала невидимая миру, странная, чарующая и высокомерная улыбка.

Он был красив одухотворенной и пронзительной красотой архангела, и женщины Венеции ревниво и неустанно оспаривали его внимание друг у друга. Но и в угаре очередного любовного увлечения Луиджи часто чувствовал себя так, как, наверно, почувствовал бы себя рыцарь Дон Кихот, если бы внезапно понял, что дракон, с которым он так яростно и страстно сражается, есть не что иное, как ветряная мельница.

Рассказывают, что даже сама герцогиня Беатриче не осталась равнодушной к чарам молодого мастера. Однажды утром, задолго до рассвета, она послала за ним наперсницу с приказом срочно явиться во дворец.

– Не удивляйся, что я послала за тобой в столь ранний час, – милостиво улыбнулась ему красавица. – Я решила показать тебе кое-что из своих драгоценностей и услышать твою оценку. И мне не хотелось бы, – тихо добавила она, – чтобы нам кто-нибудь помешал.

Некоторое время она открывала шкатулки, предлагая ему взглянуть то на пылающее кровью рубиновое ожерелье, то на горящую радужным огнем алмазную диадему, то на бесценный, покрытый жемчугами и сапфирами кубок.

– Что ты думаешь об этом? – каждый раз спрашивала она.

– Я думаю, – каждый раз с поклоном отвечал Луиджи, – что это изделие достойно твоего вкуса.

– Как однообразны твои суждения, – усмехнулась герцогиня. – Но всё равно я бы желала выслушать еще одно. – И, с улыбкой подняв к нему прекрасное лилейное лицо, она спросила: – Что ты думаешь обо мне, мастер Луиджи?

– Я думаю, – тихо ответил юноша, – что ты похожа на это утро.

Он отступил на шаг и распахнул дверцы балкона.

– Посмотри, – обернулся он к ней, – кажется, еще темно, но воздух светел и чист, как сосуд, наполненный драгоценным каприйским вином – вином, предназначенным Императору!

Эти слова и проникшая в комнату влажная предрассветная прохлада заставили Беатриче поежиться.

Взмахом руки она отпустила мастера и весь день провела в глубокой задумчивости.

Вечером она позвала наперсницу и сообщила ей следующее:

– Я знаю, что я грешница. Как и всякой грешнице, мне самим Создателем положено любить святых. Я знаю также, что Луиджи Торлини мог бы стать моим любовником, потому что, как и всякому святому, ему самим Создателем положено любить грешников. Но думается мне, что это не принесет ни одному из нас ни счастья, ни наслаждения.

И пожав плечами, повелительница Венеции обратила свои взоры в другую сторону.

Однако и это не принесло ей счастья. Рассказывают, что, обнаружив измену, суровый герцог Спада собственной рукой поднес к губам своей супруги кубок отравленного вина.

Отзвучали заупокойные колокола, и Венеция погрузилась в сумрак беззвездной осенней ночи. Не освещали и долго не будут освещать ее каналов прекрасные цветные фонари, – такова была воля разгневанного правителя.

Луиджи сидел за рабочим столом и скорбно глядел на свое новое творение. Оно напоминало гроздь роскошных цветов олеандра. Пурпур их чашечек отбрасывал блики на бледно-розовые и золотисто-желтые внутренние лепестки; нежно-зеленые плавно изогнутые листья заслоняли основания фонарей, смягчая и сдерживая горевший внутри огонь. Ему было жаль и прекрасной Беатриче, и того, что теперь ни сама она, ни кто бы то ни было иной не увидит на канале его светильников, не насладится игрой света в цветах стеклянных олеандров.

Погруженный в эти невеселые мысли, Луиджи незаметно задремал. Разбудил его раздавшийся, казалось, у самого уха тихий мелодичный звон. Луиджи открыл глаза и с изумлением разглядывал крохотную стеклянную ящерицу, невесть каким чудом оказавшуюся на его столе. Прозрачная и чистая, как драгоценный бриллиант Беатриче, ящерица горела радужным огнем; в каждой ее чешуйке, в каждом плавном изгибе ее маленького ладного тельца Луиджи с ужасом и восторгом видел и признавал руку гениального мастера.

Он было потянулся к ней, но тут же в испуге отпрянул, потому что именно в этот момент неподвижная сверкающая фигурка на столе заговорила:

– Я пришла к тебе, как приходила к великим мастерам стекла Колона, Шартреза и Кентербери, – зазвенел ее чистый, как хрусталь, голос. Тихий, он, тем не менее, наполнил собою всё помещение и эхом отразился от стен. – Я пришла, чтобы утешить наградой достойного награды и утешения.

– Благодарю за утешение, в нем я нуждался, – сказал Луиджи. – А наградой мне будет твой визит.

– Прежде чем отказываться, – возразила ящерица, – выслушай меня. В мире живых я могу обернуть каждое слово твоей лжи правдой. Поверь, это так же просто, как отрастить новый хвост, не менее вещественный и согласный с порядком тела, чем прежний.

С закружившейся головой Луиджи представлял себе жизнь, исправленную его волшебной ложью. И разве не это всегда было его целью: украсить и обогатить мир, хоть на мгновение заставить его забыть о страданиях и уродстве? Как легко сможет он удержать и продлить это мгновение, если примет дар стеклянной ящерицы!

– Я принимаю твой дар, – тихо сказал он.

– Ты щедр, бескорыстен и честен, но будь осторожен! – отозвалась та и с легким звоном рассыпалась мириадом сверкнувших и растаявших на лету осколков.

До сих пор процветают известные на весь мир муранские стеклодувы. До сих пор называют они мастера Торлини «приносящим удачу» и чтут его, как святого. Нищету он превращал в достаток, жадность – в щедрость, тяжкий труд – в любимое дело. Он запомнил прощальный совет ящерицы и был осторожен. Только однажды, нечаянно узнав, как горько терзается нелюбовью к навязанному родителями мужу младшая сестра Бианка, он поторопился необдуманно сказать друзьям:

– Это не так. Я-то знаю, что Бианка и ее муж жить друг без друга не могут.

И радовалось его сердце, когда видел он согласие и покой, воцарившиеся в доме сестры.

Через год флотилия Чезаре Роспильози, решившего, наконец, отомстить за смерть племянницы, а заодно и прибрать к рукам Венецию, потопила одну из галер герцога Спада, на которой находился и муж Бианки. Ветреной октябрьской ночью подплыла вдова к маяку и бросилась с гондолы в холодные воды залива, потому что жить не могла без любимого мужа.

Когда утихла первая волна отчаяния и неизбежной и привычной тяжестью улеглись в сердце мастера Луиджи скорбь и раскаяние, понял он, что никогда больше не рискнет исправить горькую правду этого мира своей волшебной ложью. И что же оставалось ему тогда? Говорить только правду? Но правда не нуждалась в его подтверждении…

«Мысли разумного человека, – напомнил себе он, – могут принять одно из двух направлений: “Что я собираюсь сделать в следующее мгновение? Вечером? Завтра?” или “Что имел в виду Творец, создавая этот мир, пустыню, дерево, ветер, женщину, янтарь, смерть…”»[4]

Первый вопрос не требовал больше ответа и – Луиджи знал – никогда не потребует: он будет молчать.

1Вакуума не существует (лат.).
2Мой золотоволосый Ангел (итал.).
3Ангелам место в раю (итал.).
4Айзек Динесен. «The Dreamers» («Мечтатели»). Вольный пер. с англ.

Издательство:
Водолей