Посвящается Пауле да Парма
Помню, что я почти всегда наряжался бродягой или призраком. А однажды – даже скелетом.
Джо Брейнард. «Помню»
Enrique Vila-Matas
MAC Y SU CONTRATIEMPO
Copyright © 2017 by Enrique Vila-Matas
The Russian edition is published by arrangement with Enrique Vila-Matas c/o MB Agencia Literaria S.L.
© Богдановский А., перевод на русский язык, 2023
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2023
1
Жанр посмертных записок, который в последнее время так вошел в моду, столь пленяет меня, что я подумываю сочинить книгу, выдав ее за посмертную и неоконченную, хотя она не будет ни тем, ни другим. Вот если я в процессе написания помру, то – да, она в самом деле станет последней, более того – оборванной на полуслове, и два эти обстоятельства, без сомнения, разрушат среди прочего и ту великую иллюзию, которую я намереваюсь подделать. Однако начинающий писатель должен быть готов принять все, а ведь я самый что ни на есть начинающий? Меня зовут Мак. И уже в силу своего статуса мне стоит сохранять благоразумие и выждать какое-то время, прежде чем очертя голову броситься в перипетии лже-посмертной книги. И опять же с учетом того, что я – начинающий, мне не пристало браться немедленно за сочинение этой последней книги или еще за какую-нибудь фальсификацию, а следует всего лишь день за днем писать – а там, как говорится, видно будет. И, быть может, настанет момент, когда я, сочтя себя более подготовленным, решусь попытать свои силы в создании книги, оборванной кончиной, исчезновением или самоубийством. А сейчас довольствуюсь лишь тем, что начал сегодня вести дневник, пребывая в полнейшем ужасе и не решаясь даже посмотреть в зеркало, чтобы не увидеть, как глубоко я втянул голову в плечи.
Как я уже сказал, зовут меня Мак. А живу я здесь, в квартале Койот. И нахожусь в привычном мире своей квартиры, где, как мне кажется, пребываю испокон веку. Сейчас слушаю музыку Кейт Буш, а потом поставлю себе Боуи. За окнами лютует лето, и Барселона готовится – согласно прогнозу – к резкому повышению температуры.
Меня зовут Мак, благодаря знаменитой сцене из фильма Джона Форда[1] «Моя дорогая Клементина»[2]. Родители смотрели эту картину незадолго до моего появления на свет, и особенно понравился им эпизод, где шериф Уайетт спрашивает старого бармена в салуне:
– Мак, ты был когда-нибудь влюблен?
– Да некогда было. Я все за стойкой стою.
Ответ старика привел их в восторг, и потому в один прекрасный апрельский день в конце сороковых годов я стал Маком.
Мак – здесь, Мак – там. Мак – для всех и для каждого. В последнее время меня уже не раз путали с компьютером «Макинтош». И когда подобное случается, я радуюсь как сумасшедший – потому, быть может, что, по моему мнению, лучше зваться Маком, чем моим настоящим именем – ужасным, по правде сказать, именем, навязанным тиранической волей деда по отцовской линии, – и неизменно отказываюсь произносить его, а писать – и подавно.
Все, что будет сказано в этом дневнике, я скажу себе самому, потому что больше читать его некому. Я нашел себе приют в этом личном пространстве, где, помимо многого прочего, хочу убедиться в правоте Натали Саррот[3], говорившей, что писать – значит попытаться выяснить, чту написали бы мы, если бы писали. Это – тайная хроника моей инициации, которая сама не знает, подает ли она признаки того, что уже началась. Однако полагаю, что да, что я в мои шестьдесят с лишним, двинулся по этой дороге. Полагаю также, что слишком долго ждал этой минуты, чтобы все потерять сейчас. Минута эта близится, а может быть, уже наступила.
– Мак, Мак, Мак.
Чей это голос?
Какого-то покойника, поселившегося у меня в голове. Предполагаю, это был совет не спешить. Но вовсе не поэтому я приторможу с ожиданиями. И голос этот не напугает меня, благо у меня по-прежнему имеется свой собственный. А знает ли он, голос этот, что уже два месяца и семь дней, с тех пор как рухнул наш семейный строительный бизнес, мне кажется, что я тону, а одновременно испытываю чувство невероятной свободы, словно закрывшиеся предприятия и прекращение платежей помогли мне обрести свое место в этом мире.
У меня есть причины чувствовать себя лучше, чем в ту пору, когда я зарабатывал себе на прожитье в качестве успешного застройщика. Но я вовсе не желал бы, чтобы это, с позволения сказать, счастье так же воспринималось бы окружающими. Я терпеть не могу хвастовства в любом его виде. Я всегда остро чувствовал необходимость жить как можно более незаметно. И отсюда – мое стремление при малейшей возможности затаиться.
Спрятаться, заслониться этими страницами – и это позволит мне жить, в ус не дуя, а если меня обнаружат – беда небольшая. Но в любом случае этот дневник должен быть тайным: это даст мне большую свободу действий для всего на свете, вот хоть для того, чтобы, к примеру, заявить сейчас, что человек может годами считать себя писателем, и никто не возьмет на себя труд прийти к нему и сказать: «Не обольщайся, ты не писатель». Но если однажды этот человек решится все же начать, и ухнет, как говорится, все мясо на жаровню и примется наконец писать, он, этот начинающий смельчак, заметит вслед за тем – если, конечно, он честен перед самим собой – что его занятие не имеет ни малейшего отношения к дикому стремлению считаться писателем. И, чтобы не тратить больше времени, я поясню, что хотел сказать вот что: «Писать – значит перестать быть писателем».
Хотя в ближайшие дни я продам по смехотворной цене квартиру, которую сумел сберечь после своего разорения, меня беспокоит, что в конце концов попаду в полную зависимость от бизнеса моей жены Кармен или что придется просить помощи у детей. Кто бы мог подумать, что принадлежащее моей жене ателье, где реставрируют мебель, будет из милости кормить меня, еще несколько недель назад – владельца солидной строительной фирмы. Перспектива попасть в зависимость от Кармен, конечно, тревожит меня, но все же я думаю, что если разорюсь вконец, это будет не хуже того времени, когда я строил дома, приносившие мне немалые деньги, но вместе с ними – неудовлетворенность и разнообразные неврозы.
Хотя обстоятельства рано подхватили и повлекли меня в неожиданном направлении и до сегодняшнего дня я не писал ничего такого, что попадало бы под определение «литература», я всегда без памяти любил читать. Сначала – стихи, потом – рассказы: обожаю малые формы. Мой любимый жанр – рассказы. А вот романы – не очень, потому что они, по словам Барта, наделены свойством смерти: преобразуют жизнь в судьбу. Если бы я когда-нибудь и написал роман, мне бы хотелось потерять его, как теряют яблоко, купив несколько штук в пакистанской лавочке на углу. Мне хотелось бы потерять его, чтобы доказать, что я плевать хотел на романы и что отдаю предпочтение малым формам. Меня тронул один коротенький рассказ Аны Марии Матуте[4], где говорится, что у рассказа душа старого бродяги, который идет от деревни к деревне, а потом исчезает… «Рассказ уходит прочь, но оставляет свои следы».
Порой я говорю себе, что избежал большой беды, когда еще в юности все сложилось так, чтобы не дать мне улучить минутку и убедиться: писать – значит перестать писать. Будь у меня эта свободная минутка, сейчас бы я, наверное, просто лопался от таланта, или же, наоборот, был бы уничтожен и кончен как писатель, но и в том, и в другом случае – лишен возможности наслаждаться этим чудесным ощущением начинающего, ощущением, которое дарует мне такую отраду вот в эту самую – самую-рассамую – идеальную минуту: ровно в полдень 29 июня, когда я намереваюсь откупорить бутылку «Вега Сицилия»[5] 1966 года и, ну, скажем, испытать восторг того, кто знает, что его никогда не издадут и отмечает запуск тайного дневника, хроники ученичества, и в утренней тиши оглядывается по сторонам, и различает в воздухе слабое свечение, существующее, наверное, только у него в голове.
[ГОВНОРОСКОП]
Когда день уже можно смело считать вечером, я, малость выпив, занялся поисками «Стихов» Сэмюэла Беккета в переводе на испанский. Первый раздел назван Whorescope – это размышления о времени, написанные и опубликованные в 1930 году. Я понял гораздо меньше, чем в тот день, когда прочел его впервые, и, может быть, именно поэтому оно понравилось мне больше, чем тогда. Похоже, следует приписать Декарту – его умело подделанному автором голосу, – сто беккетовских строчек о беге дней, об эфемерности и о куриных яйцах. От моего понимания ускользнули куры и их яйца. Но благодаря этому я немало повеселился. Отлично.
Интересно бы знать, почему сегодня, определив себя в разряд простых, неискушенных дебютантов, я дошел до полного изнеможения, пытаясь – и совершенно безуспешно – написать несколько стилистически безупречных абзацев в этом дневнике? Сколько же времени я убил на выполнение этой безумной работы? И сколь же неубедителен довод, что времени у меня в избытке, что я ничем не занят и мой удел – праздность. Дело все в том, что я писал карандашом на листках, вырванных из тетради, потом надел очки и отредактировал текст, потом набрал его на компьютере, потом распечатал и перечитал, и обдумал, и выправил – это был истинный момент писания, – а потом снова набрал текст на компьютере, следа не оставив от написанного вручную, и наконец удовлетворился своими заметками, погребенными в загадочном нутре компьютера.
Сейчас-то я понимаю, что тогда действовал так, словно не знал, что в итоге идеальные абзацы все равно не устоят перед временем, ибо они – суть языка: их разрушает невнимательность наборщика, разница в словоупотреблении, перемены – короче говоря, сама жизнь.
«Но ты ведь начинающий, – раздался тут некий голос, – и боги текста еще способны простить тебе огрехи».
2
Вчера я, человек, который на протяжении всей имеющейся в нем жизни, весело и чудаковато был занят лишь чтением, устремил глаза к столу, к маленькому деревянному прямоугольнику, стоявшему в ответвлении кабинета, и приступил к писанию.
Я начал свои дневниковые экзерсисы без предварительного плана, однако, во всеоружии знания о том, что в литературе начинают не потому, что есть о чем писать, вот человек и пишет, а наоборот, сам процесс писания как таковой позволяет автору выяснить, что он желает высказать. Так я начал вчера, имея в виду, что буду всегда расположен к неспешному постижению этой науки и что когда-нибудь достигну уровня, который позволит мне замахнуться и на более возвышенные цели. Так я начал вчера и так продолжу сегодня, и буду плыть в этом потоке слов ради того, чтобы узнать, куда же они унесут меня.
И вот, когда я, человек скромный до малодушия, сижу за маленьким деревянным изделием, которое Кармен когда-то поручила изготовить мастерам своего ателье – не затем, чтобы я писал, а чтобы и дома мог заниматься своим полудохлым бизнесом – мне вспоминается, что в книгах иные незначительные и вполне незамысловатые персонажи порой переживают иных ярких и видных героев. Думаю про Акакия Акакиевича, персонажа гоголевской «Шинели», мелкого чиновника-переписчика, которому на роду просто и разборчиво написано быть «незначительной личностью». Акакиевич стремительно пересекает пространство этой короткой повести, но остается при этом одним из самых живых и наиболее сохранных персонажей мировой литературы, быть может, потому, что Гоголь отбросил свой здравый смысл и весело работал на самом краю этой личностной бездны.
Мне всегда был симпатичен этот Акакий Акакиевич, который для защиты от петербургской стужи нуждался в новой шинели, но, обретя ее, заметил, что по-прежнему страдает от холода, от холода всеобъемлющего и бесконечного. От внимания моего не укрылось, что этот чиновничек волей своего создателя появился на свет в 1842 году, и это позволяет мне думать, что все литературные персонажи, возникшие в середине XIX века, все эти существа, корпящие в канцеляриях и школах, неустанно и бездумно перебеляющие тексты в тусклом свете керосиновой лампы, готовые, кажется, повторить все, что в этом мире еще доступно для повторения, были его прямыми потомками. Они никогда не высказывают ничего личного, они даже не пытаются меняться. «Я не развиваюсь», – сколько мне помнится, сказал один из таких персонажей. «Я не хочу перемен», – сказал другой.
Не хочет перемен и «второгодник» (в школе больше известный как «34-й») – герой книги Алехандро Самбры[6] «Мои документы». 34-й страдает синдромом повторения. Он умудряется сидеть в каждом классе даже не по два, а по три года, причем его это нимало не тяготит, а скорее даже наоборот. «Второгодник», описанный Самброй, как ни странно, совершенно лишен злости, скорей, наоборот, он благостно невозмутим. «Иногда мы видим, как он разговаривает с незнакомыми нам учителями. Весело разговаривает <…>. Ему как будто нравится поддерживать сердечные отношения с учителями, от которых он столько натерпелся».
Ана Тёрнер – одна из продавщиц в «Субите», единственном и процветающем книжном магазине квартала Койот – при нашей последней встрече рассказала, что послала Самбре электронное письмо, где речь шла о «34-м», и получила ответ такого содержания: «Похоже, что мы, поэты и рассказчики, и есть второгодники. Поэт – второгодник. Тем, кому достаточно написать одну книгу – или ни одной не написать – чтобы сдать экзамен и перейти в следующий класс, неведомы тяготы, которые испытываем мы, все еще обязанные пробовать снова и снова».
Безмерно мое удивление или восхищение Аной Тёрнер: я не могу понять, как она ухитрилась из «Субиты» связаться с таким писателем, как Самбра, и в не меньшее изумление повергает меня то обстоятельство, что ей удается с каждым днем становиться все привлекательней. При каждой новой встрече впечатление делается все сильней. Я стараюсь держать себя в узде, но неизменно обнаруживаю в этой женщине – необязательно в ее внешнем облике – нечто новое и нежданное. При последней нашей встрече я, благодаря словам Самбры: «Похоже, что мы, поэты и рассказчики, и есть второгодники», – понял, что Ана, скорей всего, – поэт. «Я пишу стихи, – скромно призналась она. И добавила: вернее, пытаюсь». И эти слова переплелись со словами Самбры: «…обязанные пробовать снова и снова».
Услышав это из уст такой женщины, как Ана, я сначала подумал, что жизнь порой бывает очень приятна, а потом мысль моя углубилась в некие дебри, и я представил себе, как сосланные на задние парты за нерадивость ученики вынуждены выводить одну и ту же строчку раз по двести, пока не улучшат свой почерк.
И еще подумал про некоего романиста, который, будучи спрошен одной дамой, когда же он перестанет описывать людей, убивающих женщин, ответил:
– Уверяю вас, как только у меня выйдет то, что я хочу, сейчас же перестану.
И в то же утро, когда я вспомнил о бедолагах, бесконечно переписывающих одну и ту же фразу, о которых пишу сейчас, мне на мгновение примерещился таинственный паразит повторения, таящийся в нутре всякого литературного произведения. Он имеет форму той одиночной серой капли, которая неминуемо сидит в центре любого ливня или всякой бури и одновременно в самом средоточии вселенной, где, как известно, снова и снова невозмутимо и неуклонно происходят одни и те же – всегда одни и те же – рутинные процессы, ибо все повторяется со смертельной непрерывностью.
[ГОВНОРОСКОП] 2
Рутина предвечерней поры. Я, как всегда в это время, выпил свои три стаканчика и стал проглядывать гороскоп в моем любимом журнале. И буквально потерял дар речи, прочитав в рубрике моего знака следующее: «Союз Меркурия и Солнца возвещает блистательные прозрения, которые заставят тебя прочесть это предсказание и увериться в том, что оно будет касаться одного тебя».
Говнороскоп! Предсказание на этот раз, кажется, адресовано лично мне, как если бы слуха Пегги Дэй – таков псевдоним составителя этих гороскопов – достигли сведения о моей ошибке, совершенной на прошлой неделе, когда я в присутствии немалого числа людей заметил, что вечерком люблю почитать гороскоп в моем любимом журнале, и даже если изложенное в нем на первый взгляд не имело ко мне ни малейшего отношения, мой опыт закаленного читателя позволял мне истолковывать текст нужным образом и добиваться того, чтобы он идеально подходил ко всему, что произошло со мной в течение дня.
Достаточно было уметь читать, сказал я по этому поводу, а потом упомянул древних оракулов и сивилл, чьи бредовые речи толковались бесчисленными жрецами. И самая сила этих сивилл заключалась как раз в истолковании. Я припомнил по этому поводу даже Лидию, уроженку Кадакеса, ту самую, о ком Дали сказал, что такого восхитительно параноидального мозга он никогда больше не встречал. В 1904 году в казино Лидия мельком увидела Эухенио Д’Орса[7], который произвел на нее такое впечатление, что статьи, десять лет спустя напечатанные Д’Орсом в газете Жироны, она считала ответом на свои письма, оставленные адресатом без внимания.
И еще я тогда сказал, что намереваюсь толковать слова оракулов до могилы. Но дело в том, что моя реплика прекраснейшим образом могла достичь ушей Пегги Дэй, благо в дружеском кругу были люди, работавшие в ее журнале. Я не видел ее уже лет сорок как, и, откровенно говоря, она кажется мне шарлатанкой. Мы познакомились с нею в юности, в одно прекрасное лето в С’Агаро, Пегги тогда звалась Хуанита Лопесбаньо, и я подозреваю, сохранила обо мне не самую добрую память.
Вот живет себе скромный человек – и вдруг однажды, недолго думая, начинает похваляться способностью толковать журнальных оракулов, совершает тем самым невероятную ошибку, которая взрывает десятилетия тихой с покойной жизни, а она, жизнь эта, усложняется внезапно и несправедливо. Усложняется до пределов немыслимых, невероятных – и всего лишь из-за секундного приступа тщеславия на вечеринке.
Или это просто раскаянье подкинуло мне сейчас безумную мысль, будто Пегги Дэй имела в виду меня?
3
Глупость – не самое сильное мое место, говаривал мсье Тест[8]. Мне всегда нравилась эта фраза, и я повторил бы ее прямо сейчас раз сто, если бы мне не было интереснее написать нечто такое, что было бы похоже на фразу Теста, но смысл имело бы другой: вот, например, что повторение – это мое сильное место. Или лучше так: повторение – это моя тема. Или даже так: мне нравится повторять, но с изменениями. Вот этот вариант больше подходит к моей личности, ибо из меня получился неутомимый изменятель. Все, что я вижу, читаю, слышу, мне кажется, поддается изменениям. Вот я и меняю. Меняю беспрестанно.
Это мое призвание – менять.
И еще я – повторитель. Впрочем, это призвание чаще встречается. Потому что все мы, главным образом, повторяем за другими. Людям столь свойственно повторение, и мне хочется изучать, разбирать, изменять выводы, к которым они приходят. Разве мы являемся в этот мир не за тем, чтобы повторить то, что было до мелочей отработано и исполнено нашими предшественниками? Повторение, в сущности говоря, тема столь необозримая, что всякий, кто попытается охватить ее в целокупности, поставит себя в смешное положение. Еще я опасаюсь, что тема повторения может пагубно сказаться на его собственной природе. Однако не сомневаюсь, что в этом исследовании есть один аспект, на который, для начала, можно взглянуть под углом его проекции на будущее. Эту привлекательную сторону повторения заметил Кьеркегор, когда сказал, что «повторение и вспоминание – одно и то же движение, только в противоположных направлениях: воспоминание обращает человека вспять, вынуждает его повторять то, что было, в обратном порядке; подлинное же повторение заставляет человека, вспоминая, предвосхищать то, что будет. Поэтому повторение, если оно возможно, делает человека счастливым, тогда как воспоминание несчастным».
Раз уж я взялся изменять, то изменил бы сейчас и сказанное Кьеркегором, хоть и не знаю, как бы я это сделал. Так что лучше я немного погожу, выжду несколько часов и увижу: наладился ли мой инстинктивный изменятель. А тем временем займусь тем, что отмечу: вечер легок, скуден, провинциален, элементарен, идеален. Я пребываю в необычном для себя хорошем настроении и, наверное, по этой причине даже вышеупомянутая скудость мне очень нравится. На самом деле вечер как вечер.
И вот я тихо сижу себе, устремив глазок-смотрок в просторную гостиную за моим кабинетом, туда, где свет и тени не борются никогда. С колокольни нашей церкви в квартале Койот, где я живу уже сорок лет, слетают – порой совершенно несуразно – часы. Быть может, говорю я себе, механизм ничего не повторяет, а просто это один и тот же час падает во всякое время, и жизнь предстает одним-единственным днем: примитивным, скудным, лишь очень изредка славным, но и тогда не теряющим свою сероватую сущность.
Я всю жизнь проработал в компании, основанной моим дедом, а потому волей-неволей был свидетелем и блеска ее, и, в последние годы, погибельного упадка всего строительного сектора. Я был в самой гуще этого конвульсивного семейного бизнеса и в качестве легкой компенсации за сумасшедшую – в полном смысле слова – работу позволял себе в свободные минуты становиться ненасытным книгочеем и следить – порой с восхищением, чаще с состраданием – за всем, что понаписали писатели всех времен, а особенно пристально – за творчеством современников.
Когда мой бизнес перестал быть всепоглощающим занятием и в конце концов рухнул, любимым моим времяпрепровождением сделались чтение и напряженная семейная жизнь. Не утаю, что волочу за собой неудачи. Согласен, что, имея за плечами сорок лет и все, что подразумевается этим, я все равно был несчастен, потому что хотел бросить бизнес, пойти еще поучиться и сделаться, например, адвокатом, однако мой покойный ныне дед по отцовской линии – имени его я называть не стану – запретил.
Сейчас вот думаю, как хорошо было бы уподобиться Уоллесу Стивенсу[9], адвокату и поэту. И вообще мне кажется, что по общему закону нам всегда хочется быть тем, кем мы не являемся. Как упоительно было бы уподобиться Стивенсу, который в 1922 году написал редактору литературного журнала такие вот строки: «Убедительно прошу не обращаться ко мне с просьбой сообщить мои биографические сведения. Я адвокат и живу в Хартфорде. В этих данных нет ничего ни забавного, ни поучительного».
С годами мне все трудней оборачиваться, но все же сейчас я это сделаю, чтобы вспомнить, как впервые услышал слово «повторение».
В раннем детстве ребенок не подозревает о существовании божества по имени Кронос. И мы плывем в стоячей воде нашего невежества до тех пор, пока первый опыт повторения не втолкнет нас довольно резко во время, пусть даже оно покажется нам сперва миражом.
И первый опыт этот я получил в четыре года, в тот день, когда в школе кто-то мне сказал, что мой сосед по парте, маленький Сотерас, остается на второй год в приготовительном классе, иными словами, должен будет повторить курс наук. Слово «повторить» произвело на мои юные мозги, беспрестанно открывающие новые и новые горизонты, эффект разорвавшейся бомбы и буквально швырнуло меня в круг Времени, ибо я уразумел, а до тех пор даже и не подозревал об этом, – что есть учебный год и есть класс, а за ними следуют еще один год и класс, и все мы барахтаемся в этой жуткой сети, сотканной из дней, недель, месяцев и «километров» (в детстве я считал, что годы называются километрами и, похоже, был не так уж далек от истины).
В круг Времени я вошел в сентябре 1952 года, вскоре после того, как родители определили меня в религиозный колледж. В начале 50-х так называемое среднее образование состояло из четырех этапов или циклов: Приготовительный, Начальный, Средний и Высший. Принимали в колледж детей в возрасте четырех-пяти лет, а выпускали оттуда, подготовив к университету, в шестнадцать-семнадцать. Приготовительный цикл длился всего один год и очень напоминал детский сад, с той лишь разницей, что детишки сидели за партами, как если бы им уже приспела пора начинать учение всерьез.
В ту эпоху дети казались старше, а взрослые – и вовсе мертвыми. Отчетливей всего из эпохи приготовительного класса видится мне обиженное лицо маленького Сотераса. Я говорю «маленький», потому что было в его физическом облике нечто такое, неведомое мне, что он казался младше нас всех, тогда как мы и выглядели с каждым днем все более взрослыми и продолжали взрослеть со всех, можно сказать, ног. «Родина нуждается в вас», – говорил один учитель, с несомненным удовольствием наблюдая, как мы растем.
Еще помню, что Сотерас играл со своим – в самом буквальном смысле – надувным мячом, который иногда давал и нам на переменах. И только вот это осознание того, что мяч – его полная собственность, помогало Сотерасу выглядеть взрослее, то есть вровень с нами. Когда же мы вновь рассаживались по партам, он опять становился маленьким. Еще мне врезалась в память серая шинель, которую он носил зимой, и, наконец, меня долго и сильно занимало его второгодничество.
Я вывожу его под вымышленным именем потому, что мне хочется, чтобы его воспринимали как персонажа, а еще и потому, что не могу не думать о читателе, хоть и не надеюсь, что таковой отыщется. Как объяснить такое забавное противоречие? Да никак. Но все же, чувствуя себя обязанным привести хоть один резон, прибегну к хасидскому изречению: «Заблуждается тот, кто полагает, будто сможет обойтись без других. Но еще сильней заблуждается тот, кто полагает, будто другие сумеют обойтись без него».
В течение многих лет для меня оставалось неразрешимой загадкой, почему Сотерасу пришлось остаться в приготовительном классе на второй год. Так шло до тех пор, пока в один прекрасный день, когда он уже был студентом архитектурного факультета в университете, а я, ученье бросив, работал в семейной компании недвижимости, мы не столкнулись нос к носу в автобусе 7-го маршрута, следовавшем по барселонской улице Диагональ, и я не удержался от искушения спросить его напрямик: как же это так вышло, что он вынужден был повторить то, что никому и никогда не случалось повторять, а именно – подготовительный класс?
Сотерас, нимало не удивившись моему вопросу, посмотрел на меня с такой улыбкой, словно я его осчастливил им и дал возможность высказаться по этому поводу, а сам он годами готовился к тому дню, когда наконец придется ответить мне.
– Не поверишь, – сказал он. – Я попросил родителей оставить меня в приготовительном классе, потому что страшно было переходить в первый.
Однако я поверил, мне показалось это вполне правдоподобным. А еще более, услышав от него, что он подсматривал, как идут занятия в Начальной школе, размышлял, каково ему будет там учиться, и от одной мысли об этом покрывался холодным потом. «В те дни, – добавил он, – я боялся перемен, боялся учиться, боялся стужи, которой веет от жизни, боялся всего на свете – словом, я жил в вечном страхе». Я было задумался над этим, но Сотерас спросил, не приходилось ли мне слышать про людей, которые, когда смотрят кино по второму разу, перестают что-либо понимать. Я потерял дар речи прямо там, посреди переполненного автобуса.
– Ну так вот, теперь знай, – сказал он. – Такое случилось со мной, когда я остался на второй год в приготовительном классе: я ничего не понимал.
[ГОВНОРОСКОП 3]
«Утром возможны проблемы с детьми. Но днем вы придете к выводу, что мир устроен так правильно, что к нему ничего не надо добавлять».
На этот раз Пегги не обращается ко мне напрямую, наверное, решила, хватит с меня и вчерашнего. Однако это не мешает мне по привычке принимать ее предсказания на свой счет. И вроде бы она желает предостеречь меня чтобы не трудился писать, ничего не добавлял к миру, потому что все равно будут сплошные повторы. Разве не все уже написано? Что же касается «проблем с детьми», то не сомневаюсь, что речь идет не о моих троих, вполне уже взрослых и решающих свои проблемы самостоятельно, а о запутанных технических сложностях, с которыми я столкнулся, когда утром сел писать. Абзацы, порождающие столько волнений и тревог, – это и есть мои дети.
Ну а насчет того, что, мол, днем придете к выводу, ясно же, что речь идет о случившемся часа два назад, о доставшемся мне из рук, вернее, из уст Андера Санчеса, и о том, что он сказал мне и Ане Тёрнер, когда я вышел на улицу за сигаретами и обнаружил, что оба стоят в дверях «Субиты» и весело пересмеиваются. Подобное случается не слишком часто, но на этот раз Санчес, наш прославленный сосед, «виднейший барселонский писатель», приветствовал меня с весьма щедрой доброжелательностью. Редкий случай: мы с ним не раскланялись торопливо на ходу, как обычно бывало на протяжении многих лет, а встретились у входа в книжный магазин, где он стоял, являя собой легкую мишень для всякого, кто захотел бы осыпать его словами восхищения или просто любезностями. Да, Санчес праздно стоял у дверей «Субиты» и не пытался скрыть, что очарован прелестями великолепной Аны, отчего я неожиданно почувствовал укол ревности.
Да кто ж в квартале Койот, который отчасти называется так еще и потому, что по какой-то случайнейшей из случайностей квартира, где Санчес живет уже несколько десятилетий – этот жилой комплекс примыкает к моему – некогда принадлежала Хосе Мальорки́, популярнейшему барселонскому романисту 40-х годов, не знает его? Может быть, он купил ее, не зная, что прежним владельцем был Мальорки, однако злые языки уверяют, будто именно в надежде, что это поможет ему, уподобившись ее прежнему квартиранту, тоже стать самым продаваемым в Испании автором. Ибо там, в квартире, ныне занимаемой Санчесом, Хосе Мальорки с 1943 года сочинил двести романов из серии «Койот», относящихся к жанру так называемой pulp fiction и ставших в послевоенной Испании абсолютными бестселлерами.
Когда я только переехал – уже довольно давно – сюда, эта часть Эшампле[10] еще не носила собственного имени, и мы с соседями полушутя говорили, что проживаем в квартале Койот. Это прижилось. Название, что называется, прилипло, и сейчас едва ли не все называют наш квартал так, хоть и понятия не имеют, откуда взялось это название. Квартал, не имеющий четко обозначенных границ, тянется до площади Франсеска Масия, прежде носившей имя Кальво Сотело, а во время Гражданской войны – Братьев Бадиа[11].
Но тут важно отметить, что сегодня Санчес, не ведающий, что я приложил руку к наименованию квартала, удостоил меня приветствия. Мало того, отпустил вереницу столь изысканно-витиеватых любезностей, что мне, человеку к такому непривычному, пришлось неуклюже соответствовать.
А он, как мне показалось, чтобы ослепить Ану, – принялся блистать разными разностями о всякой всячине и, хотя никто его об этом не просил, повествовать, как трудно ему обернуться и вспомнить молодые годы, а особенно трудно – один, всего один, определенный год, когда он, должно быть, пил больше обыкновенного, потому, видимо, и написал тогда роман о чревовещателе, о скрытом в зонтике орудии убийства и о проклятом севильском цирюльнике.