bannerbannerbanner
Название книги:

ОМмажи

Автор:
Михаил Погарский
ОМмажи

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

© Михаил Погарский, 2020

© Пётр Казарновский, предисловие, 2020

© Русский Гулливер, 2020

© Центр современной литературы, 2020

 Оммажи


Двенадцатикрылые поэмы, или пролегомены к оммажам

Эта книга писалась около пяти лет. Каждая поэма была посвящена тому или иному писателю, поэту, философу, композитору, который был мне близок и интересен. Некоторые поэмы вошли в книги, каталоги выставок, арт-объекты и livre d’artiste, а некоторые публикуются здесь впервые. Хронологически первой была написана поэма, посвящённая Велимиру Хлебникову «Орнитолог» (2015), за ней последовал «Птицелов» (2015) – Эдуарду Багрицкому, а через год появилась поэма «Разброд планет» (2016) – Николаю Гумилёву. Все поэмы, вошешие в эту книгу, написаны по принципу венка сонетов, когда последняя строка одного стиха становится первой следующего, а самый последний стих закольцовывается с первым. Первые строки всех стихов выстраиваются в самостоятельное стихотворение – это стих-содержание, поэтический код, узелки из синтагм, связующие поэму в единую круговую цепь. В какой-то момент я понял, что и все четырнадцать поэм также связаны незримыми нитями, и первые строки всех поэм выстроились в стансы, формообразующие весь цикл оммажей. 12 первых строк сложились в три четверостишья, и две строки стали своеобразными лексическими скобками, обрамляющими центральные стансы.


Я не случайно отказался от формы сонета и выбрал двенадцатистрочную (двенадцатикрылую) структуру поэм. 12 – для меня очень важное число. В своё время я начал делать программу 12+12, в каждом проекте которой участвовало 12 художников из России + 12 художников из той или иной страны. В рамках этой программы были осуществлены следующие проекты: «Жизнь и смерть» (Россия/Италия); «Дети моря (сезоны)» (Россия/ Великобритания); «Будущее бумаги» (Россия/Украина); «Музыка книги» (Россия/Германия-Австрия); «Вино и сны искусства» (Россия/Нидерланды).


12 – число странное и магическое. Во-первых, это суперфакториал магического числа 3 (то есть произведение трёх первых факториалов) 1!×2!×3! = 12. Во-вторых, это, пожалуй, одно из самых мистических, символических и магических чисел! Исстари двенадцать использовалось для самых различных подсчётов, поскольку очень удобно было считать большим пальцем фаланги других, а на четырёх пальцах их ровно 12. Отсюда и возникла двенадцатиричная система исчисления, а благодаря ей мы имеем 12 часов дня и 12 ночи, 12 месяцев, 12 знаков зодиака и 12-годичный цикл китайского и японского календарей, связанных с двенадцатилетним периодом обращения Юпитера вокруг Солнца. В-третьих, в большинстве всех религий число 12 фигурирует как одно из базовых чисел. Это и Пантеон из 12 олимпийских Богов. И 12 колен Израилевых (с их символом – двенадцатиугольной звездой Давида). И 12 сыновей исламского пророка Исмаила. И 12 учеников-апостолов Иисуса. И 12 столпов манихейской веры. И 12 ступеней колеса Сансары. В пантеон германоскандинавской мифологии, помимо старшего бога Одина, также входят 12 богов. Разумеется, магическое число оставило свой след и реальной истории. Здесь мы найдём и 12 пэров Франции, 12 рыцарей круглого стола, и в красноармейские патрули в революционном Петрограде также ходили по 12 человек, что послужило толчком к написанию поэмы Блока «Двенадцать».

В-четвёртых, 12 играет очень важную роль не только в религии, мифологии, истории и литературе. Но и в физике, математике, геометрии. Модель физики элементарных частиц основана на числе 12! На сегодняшний день открыты 12 бозонов, 12 лептонов и 12 кварков, из которых и состоит всё наше мироздание. В трёхмерном эвклидовом пространстве можно поместить максимум 12 непересекающихся шаров единичного радиуса, касающихся данного шара единичного радиуса! Существует ровно 12 различных гексиамондов (фигур, состоящих из 6 правильных треугольников).

В-пятых, нашим телом (и духом?) также руководят 12 пар черепных нервов, а наше сердце защищают 12 пар рёбер.

В шестых, в музыке число 12 также одно из основополагающих. 12 – это минимальное количество людей для создания хора. Октава содержит 12 полутонов. В теории музыки существует 24 тональности. А фонетический язык содержит 24 (12+12) фонемы (18 согласных и 6 гласных).

Ну и наконец, по одной из последних космологических теорий вся наша вселенная – это замкнутый сам на себя двенадцатигранный додекаэдр. И возможно, именно отсюда и вытекают все магические свойства числа двенадцать.


Я увязал название этого двенадцатикрылого цикла со священным звуком Ом (санскр. ), или Аум. В индуистской и ведийской традиции – это сакральный звук, «слово силы», изначальная мантра. «Ом» часто интерпретируется как символ божественной триады Брахмы, Вишну и Шивы. Он используется в практиках йоги и техниках медитации.

В соответствии с ведийским наследием считается, что звук Ом был первым проявлением не явленного ещё Брахмана, давшим начало воспринимаемой Вселенной, произошедшей от вибрации, вызванной этим звуком. В данном случае вибрации звука Ом стали камертоном, по которому настраивалось звучание всех поэм.

Михаил Погарский
12.03.2020

Теоретическое ок(н)о

Собрание поэм Михаила Погарского со стихотворными ПОСВЯЩЕНИЯМИ – явление исключительно книжное: все адресаты нашего автора созидали в явном стремлении прочь от данности, факта, непререкаемости, и Погарский «переводит» эти поиски на своего рода «научно-поэтический» язык. Здесь уместно вспомнить, что на рубеже XIXXX в. Рене Гилем была провозглашена «научная поэзия», цель которой заключалась в синтезировании рациональных открытий науки с поэтическими интуициями, когда был воскрешен интерес к синестезии, не утихающий и до сих пор. Почти во всех «оммажах» Погарского этот интерес воплотился в сложные философско-поэтические построения. Все авторы, к которым он обращается, отмечены поиском новых миров, смыслов, созвучий, очертаний… Масштабы их умозрений и игр с эмпирикой стремительно менялись – как внутри отдельного творческого акта, так и в процессе земной жизни; как в размерах земной жизни, так и в выходе на иные уровни. Именно осознать эти уровни, свести их в упорядоченные – за счёт ритма и рифмы – ряды пробует автор книги. Песчинка и галактика, мелкая поступь и скорость света, опьянение и рефлексия, бабочка и монах, кабинет расчёта и игровое поле эксперимента – есть это у героев Погарского, есть это и в этой книге, но, кажется, одними бинарными соединениями здесь не ограничивается… В том, что книга носит название «Оммажи», сказалась особая традиция художественного, художнического, мира, ведь Михаил Погарский – художник, строитель книги: оммажами в этом мире называют не столько подражания, сколько знаки почитания, обожания. Автор приглашает принять участие в своеобразном метафизическом перформансе: место действия – воображаемый планетарий, на распахнутых поверхностях которого с разной частотой пройдут волны, сигналы, импульсы, образы и знаки; всё это напоминает некий мистериальный расплыв и, вместе с тем, сплав стихий, устремлённых к своей чистоте. В задачу считывающего эти зыбкие значения – а в помощь ему автор посылает многочисленные пояснения и комментарии, обойтись без которых иногда сложно (да и само их чтение весьма полезно), – входит уверенно следовать за автором-путеводителем, чтобы не заблудиться в лабиринте кажущихся абстракций, на самом же деле – сущностей.

Пётр Казарновский

Дмитрий Шостакович

(12 [25] сентября 1906, Санкт-Петербург – 9 августа 1975, Москва) – выдающийся русский композитор и пианист.


Дмитрий Шостакович родился в Санкт-Петербурге, в доме № 2 по Подольской улице. В 1915 году он поступил в гимназию Марии Шидловской, и этом же году, прослушав оперу Н.А. Римского-Корсакова «Сказка о царе Салтане», он решает посвятить свою жизнь музыке. Первые уроки игры на фортепиано дала ему мать, а потом он обучается в частной музыкальной школе И.А. Гляссера.

Занимаясь у Гляссера, он достиг определённых успехов в фортепианном исполнительстве, однако педагог не разделял интерес своего ученика к композиции, и в 1918 году Дмитрий оставил его школу. Осенью 1919 года Шостакович поступил в Петроградскую консерваторию, где под руководством М.О. Штейнберга, изучал гармонию и оркестровку, а контрапункт и фугу – у Н.А. Соколова. Его дипломной работой стала Первая симфония. Премьера этой симфонии состоялась 12 мая 1926 года (впоследствии этот день Шостакович будет праздновать как свой день рождения). В 1927 году на Первом Международном конкурсе пианистов имени Шопена в Варшаве, где композитор исполнил и свою собственную сонату, получил почётный диплом. Необычный талант музыканта во время своих гастролей в СССР заметил немецкий дирижёр Бруно Вальтер. Услышав Первую симфонию, Вальтер попросил Шостаковича прислать партитуру ему в Берлин; зарубежная премьера симфонии состоялась в Германии 22 ноября 1927 года.

Опера Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» по повести Н.С. Лескова, написанная в 1930–1932 годах, первоначально была принята с восторгом, но вскоре подверглась разгрому в советской печати, а сам композитор попал в опалу.

В первые месяцы войны Шостакович жил в Ленинграде, где начал работать над 7-й симфонией – «Ленинградской», работа была закончена уже в эвакуации в Куйбышеве. Премьера симфонии состоялась 5 марта 1942 года на сцене Куйбышевского театра оперы и балета. 19 июля Седьмая симфония была исполнена в США под управлением Артуро Тосканини. А уже, 9 августа 1942 симфония прозвучала в блокадном Ленинграде под руководством Карла Элиасберга.

 

В 1948 году было опубликовано постановление Политбюро, в котором Шостакович, наряду с другими советскими композиторами, был обвинён в «буржуазном формализме», «пресмыкательстве перед Западом» и «декадентстве». Он был признан профнепригодным, лишён звания профессора Московской и Ленинградской консерваторий и уволен.

В 1950-м композитор участвовал в качестве члена жюри в Конкурсе имени И.-С. Баха в Лейпциге. Шостакович был настолько вдохновлён атмосферой города и музыкой И.-С. Баха, что по приезде в Москву приступил к сочинению двадцати четырёх Прелюдий и Фуг для фортепиано.

В 1950-е годы он создаёт вокальные циклы на стихи М.И. Цветаевой и Микеланджело.

В последние годы своей жизни Шостакович сильно болел, страдая от рака лёгких. Кроме этого, у него было заболевание, связанное с поражением мышц ног, – боковой амиотрофический склероз. Дмитрий Шостакович умер в Москве 9 августа 1975 года (ровно через 33 года с момента исполнения Седьмой симфонии в блокадном Ленинграде), он был похоронен на Новодевичьем кладбище.

Жизнь Шостаковича похожа на маятник, признание сменялось опалой, беспечная жизнь суровой жестокостью века-волкодава. Шостакович по знаку зодиака весы и поэтому сам тоже почти всю жизнь раскачивался, как маятник. Он был вольным музыкантом, а судьба затягивала его в организационное болото всевозможных союзных и партийных организаций. Возможно, именно из-за этого конфликта Шостакович под конец жизни довольно много пил. Но все перипетии его жизни остались за бортом истории, а гениальная музыка жива и, наверное, переживёт века. Лично меня из всего его богатейшего наследия больше всего заставляет дрожать 7-я симфония, именно ей в первую очередь и посвящена поэма «Колокольный храм».

Шостакович пояснял, что в 7-й симфонии война понимается им как… «историческая схватка… между разумом и мракобесием, между культурой и варварством, между светом и тьмой».


Колокольный храм

 
Долгая прозрачная симфония…
Музыкальные штормы тревог…
Шелест дождя на холодном ветру истории
Открывает созвучия первородных бунтующих нот!
 
 
Стирается грань между звуком и светом,
Тремоло метелей дрожит над Невой…
Аккорды буранов сметают планету,
Конкорды концертов парят над страной…
 
 
Огромный, пронзительный, бурерождённый
Врывается мир в контрапункты судьбы,
И, словно мелодия, стих осенённый
Черешневым звоном ложится в листы…
 
Д
 
Долгая прозрачная симфония,
Возможно, сломавшая ход войны…
Ведь вослед её звукам отступала агония,
И все понимали, что неизбежен приход весны…
 
 
И пусть оркестранты дрожали от голода,
Но бил барабанов тревожный бой,
И в горькие ноты осаждённого города
Как ветер надежды врывался гобой…
 
 
И белые птицы кружили стаями,
И жизнь начинала иной виток!
И отступали, дробились, таяли
Музыкальные штормы тревог…
 
М
 
Музыкальные штормы тревог
Изменяют пространство и время,
Искривляют маршруты дорог
И ломают клише устремлений!
 
 
Пассакальи торжественный тон[1]
Начинает скупое движенье…
То ли стих, то ли марш, то ли стон,
То ли просто его отраженье!
 
 
       На весах-коромысле качается звук,
       Отмеряя то радость, то горе… и
       Начинается гулкий смятенный стук —
       Шелест дождя на холодном ветру истории…
 
Ш
 
Шелест дождя на холодном ветру истории,
Песня кукушки, беспокойство, шум бурь…
И в гимнах этой странной лесной оратории
Проступает неведомый, неземной сумбур[2]
 
 
Уже не мелодия, но её превышение —
Выход за пределы восьми октав!
Почти невозможное произведение,
Где звуки взрываются, музыкой смерть поправ!
 
 
И вот тогда начинается новая эра!
И Ной-Композитор спускает плот
Во вселенский хаос, где наша земная сфера
Открывает созвучия первородных бунтующих нот!
 
О
 
Открывает созвучия первородных бунтующих нот
Пианист – пилигрим по иным мирам,
Где гармония держит хрустальный свод,
Под которым стоит колокольный храм!
 
 
Где с амвона для паствы звучат стихи!
Где теряют все смыслы и низ, и верх!
Где Вергилий ведёт на свои круги
По тернистым путям музыкальных вер!
 
 
Где привычные ритмы идут на слом!
       Где пурга рассыпается в снег сонетом!
       Где сонатою грозной рокочет гром!
       И…
Стирается грань между звуком и светом!
 
С
 
Стирается грань между звуком и светом!
Космический поднят шлюз!
Сегодня молитвой, псалмом, заветом
Звучит планетарный блюз!
 
 
Сегодня в аллегро играют птицы!
В адажио – гул песка!
Сегодня уйдёт за разрыв страницы
Отчаянье, боль, тоска!
 
 
Сегодня поэт, музыкант, искатель
Счастливый идёт домой…
И в ломкой рапсодии лунных капель
Тремоло метелей дрожит над Невой…
 
Т
 
Тремоло метелей дрожит над Невой!
Вода разбивает лёд!
И где-то там, за седой волной,
Вскрывается древний код!
 
 
Вскрывается белый солярный шум,
Сдувающий облака!
И флейта неба тревожит ум
Из дальнего далека…
 
 
И сочинитель набатных строф
Звенящие ставит меты…
Поверх барьеров и катастроф
Аккорды буранов сметают планету!
 
А
 
Аккорды буранов сметают планету!
Вьюжит колокольный стон!
Звонарь всю культуру зовёт к ответу
За бред смертоносных войн!
 
 
Нашествию чёрного зла и мрака,
Безумию тёмных сил
Он возражает всей силой взмаха
Своих музыкальных крыл…
 
 
К суду призывается диктатура
И весь социальный строй!
И кружится в небе войны партитура[3],
Конкорды концертов парят над страной…
 
К
 
Конкорды концертов парят над страной!
Перкуссии бьют в набат!
Симфония снежной густой пеленой
Врывается в Ленинград!
 
 
И в залпах орудий, литаврах битв
Гремит вселенский оркестр!
Где еле слышная песнь молитв
Несёт до конца свой крест…
 
 
И где-то вдали заалел восход…
И гром облаков, торжеством вспенённый,
Свой бешеный рокот ведёт вперёд —
Огромный, пронзительный, бурерождённый.
 
О
 
Огромный, пронзительный, бурерождённый,
Какой-то забытый стук!
Вскрывает затерянный, потаённый
Смысл, образ, оттенок, звук…
 
 
И мечется, кружит, вьюжит, взметает
Мистерия грозных лет…
И жаждет, верит, творит, слагает
Иные пути поэт…
 
 
Маэстро в ветер швыряет ноты
В котёл всемирной борьбы…
И, замирая на повороте,
Врывается мир в контрапункты судьбы…
 
В
 
Врывается мир в контрапункты судьбы!
Сливаются в целое разные части…
Сегодня мы с жизнью и смертью на «ты»!
И падают звёзды на новое счастье…
 
 
Играют валторны, стучит барабан!
И чёрные тучи уходят на запад!
Сегодня по всем музыкальным фронтам
Симфония «Семь» начинает атаку!
 
 
Шесть труб и тромбонов зовут рассвет!
Звучит нота соль – сокращённое солнце!
Сигналы зари подаёт кларнет…
И, словно мелодия, стих осенённый…
 
И
 
И, словно мелодия, стих осенённый
Ведёт за строкой строку,
Пытаясь найти в тишине бездонной
Утраченную красоту…
 
 
Ломаются смыслы, меняются страны!
Жизнь бьётся на волоске.
И лишь этот стих всё звучит неустанно,
Пульсируя нотой в виске…
 
 
Кружась в невозможном прорыве-зигзаге,
Как снег заполярный чисты,
Метафоры, образы, символы, знаки
Черешневым звоном ложатся в листы…
 
Ч
 
Черешневым звоном ложится в листы
Литавр и тромбонов литая медь…
А рядом у Ладожской мёрзлой версты
От взрывов дрожит ледяная твердь…
 
 
И сквозь канонаду, бомбёжку, смерть
По озеру вьётся живая нить.
Сегодня обязательно нужно успеть
Прорваться в блокаду, чтоб дальше жить!
 
 
И город играет победный марш
На уличном вымерзшем ксилофоне…
Звучит и мечется по площадям
Долгая прозрачная симфония…
 
 
Долгая прозрачная симфония…
Музыкальные штормы тревог…
Шелест дождя на холодном ветру истории,
Открывает созвучия первородных бунтующих нот!
 
 
Стирается грань между звуком и светом,
Тремоло метелей дрожит над Невой…
Аккорды буранов сметают планету,
Конкорды концертов парят над страной…
 
 
Огромный, пронзительный, бурерождённый,
Врывается мир в контрапункты судьбы,
И, словно мелодия, стих осенённый
Черешневым звоном ложится в листы…
 
2018

Эдуард Багрицкий

(настоящая фамилия – Дзю́ бин, Дзюбан; 22 октября (3 ноября) 1895, Одесса – 16 февраля 1934, Москва) – русский поэт, переводчик и драматург.


За Эдуардом Багрицким, выведенным в повести Валентина Катаева «Алмазный мой венец» под именем «птицелов», ещё при его жизни прочно закрепился этот негласный псевдоним. Тема птиц пронизывает всё творчество Багрицкого. Им посвящены как отдельные стихотворения, так и многочисленные пассажи, разбросанные по самым разным стихам и поэмам. «Целыми днями Багрицкий пропадал в степи за Сухим лиманом и ловил там силками птиц, – вспоминает Константин Паустовский. – В белённой известкой комнате Багрицкого на Молдаванке висели десятки клеток с облезлыми птицами. Он ими очень хвастался, особенно какими-то необыкновенными джурбаями. Это были невзрачные степные жаворонки, такие же растрёпанные, как и все остальные птицы. Из клеток всё время сыпалась на голову гостям и хозяину шелуха от расклёванных семян. На корм для этих птиц Багрицкий тратил последние деньги». Любил Багрицкий и охоту, но, по воспоминаниям друзей, охотником он был своеобразным, который не столько стрелял, сколько слушал и в «решающую минуту» пугал дичь, вызывая досаду спутников. Вот как вспоминает об одном охотничьем эпизоде Ефим Твердов: «Рано утром первого сентября мы вместе с несколькими охотниками вышли за околицу станции Няндома. К полудню дошли до Голубых озёр… начался перелёт уток… Я видел, как целое утиное семейство несколько раз проплывало близко от Багрицкого, но он почему-то не стрелял. Через несколько минут над утиным стадом взмыл огромный ястреб и молниеносно ринулся на уток. Багрицкий выстрелил влёт, чёрная птица перевернулась в воздухе и упала в тростник. Стая уток поднялась с воды и скрылась за протокой…»

 

Багрицкий и сам был чем-то похож на птицу. «Я увидел человека худого и лохматого, с длинными конечностями, с головой, склонённой набок, похожего на большую сильную птицу, – вспоминает его друг, писатель Лев Славин. – Круглые серые, зоркие, почти всегда весёлые глаза, орлиный нос и общая голенастость фигуры усиливали это сходство. Сюда надо прибавить излюбленный жест Багрицкого, которым он обычно сопровождал чтение стихов: он вытягивал руку вперёд, широко расставив пальцы и упираясь ими в стол. Его кисть, крупная, с длинными и сильными пальцами, напоминала орлиную лапу. Он косо глянул на меня из-под толстой русой пряди, свисавшей на невысокий лоб, и сказал хрипло и в нос: „Стихи любите?”

Он был полуодет, сидел, скрестив ноги по-турецки, и держал перед собой блюдце с дымящейся травкой. Он вдыхал дым. Мы застали Багрицкого в припадке астмы. Болезнь, впоследствии убившая его, была тогда несильной. Она не мешала ему разговаривать и даже читать стихи. Читал он хрипловатым и всё же прекрасным низким голосом, чуть в нос. Длинное горло его надувалось, как у поющей птицы. При этом всё тело Багрицкого ходило в такт стихам, как если бы ритм их был материальной силой, сидевшей внутри Багрицкого и сотрясавшей его, как пущенный мотор сотрясает тело машины…

Есть натуры закрытые, которые узнаёшь исподволь, Багрицкий был, наоборот, человеком, распахнутым настежь, и немного мне понадобилось времени, чтобы увидеть, что эта зоркость и сила Багрицкого и словно постоянная готовность к большому полёту были точным физическим отражением его душевных качеств. Это ощущение осталось у меня на всю жизнь».

Багрицкий и сам в одном из своих стихотворений называет себя птицеподобным. «Эдуард мог бы стать героем поэмы или романа, – продолжает Славин. – Мне всегда казалось, что если бы кто-нибудь задумал изобразить не поэта, а саму поэзию, он не нашёл бы лучшей модели, чем Эдуард Багрицкий…». Он и стал одним из центральных героев замечательной повести Валентина Катаева «Алмазный мой венец». «Он ютился вместе со всеми своими книгами приключений, а также толстым томом „Жизни животных” Брема – его любимой книгой – на антресолях двухкомнатной квартирки (окнами на унылый, тёмный двор) с традиционной бархатной скатертью на столе, двумя серебряными подсвечниками и неистребимым запахом фаршированной щуки, – пишет

Валентин Катаев. – Его стихи казались мне недосягаемо прекрасными, а сам он гением.

– Там, где выступ холодный и серый водопадом свергается вниз, я кричу у безмолвной пещеры: Дионис! Дионис! Дионис! – декламировал он на бис своё коронное стихотворение…

– Утомясь после долгой охоты, запылив свой пурпурный наряд, ты ушёл в бирюзовые гроты выжимать золотой виноград.

Эти стихи были одновременно и безвкусны, и необъяснимо прекрасны.

Казалось, птицелов сейчас захлебнётся от вдохновения. Он выглядел силачом, атлетом.

Впоследствии я узнал, что с детства он страдает бронхиальной астмой и вся его как бы гладиаторская внешность – не что иное, как не без труда давшаяся поза.

Даже небольшой шрам на его мускулисто напряжённой щеке – след детского пореза осколком оконного стекла – воспринимался как зарубцевавшаяся рана от удара пиратской шпаги.

Откуда он выкопал Диониса, его пурпурный наряд, запылившийся во время охоты? Откуда взялись какие-то бирюзовые гроты и выступ, мало того что холодный и серый, но ещё и „водопадом свергающийся вниз”? Необъяснимо».

Багрицкий – неутомимый фантазёр и романтик – всегда стремился соответствовать некоему придуманному самим собой идеалу. Вот как начинает очерк о Багрицком Константин Паустовский: «Можно заранее предупредить биографов Эдуарда Багрицкого, что им придётся хлебнуть много горя, или, как говорят, „узнать, почём фунт лиха”, потому что биографию Багрицкого установить трудно. Багрицкий столько рассказывал о себе удивительных небылиц, они в конце концов так крепко срослись с его жизнью, что порой невозможно распознать, где истина, а где легенда.

Невозможно восстановить правду, „одну только правду и ничего, кроме правды”. К тому же я не уверен в том, стоит ли вообще заниматься этим неблагодарным трудом. Выдумки Багрицкого были характерной частью его биографии. Он сам искренне верил в них…

Он охотно читал на память стихи любого поэта, – продолжает далее Паустовский. – Память у него была феноменальная. В его чтении даже в хорошо знакомых стихах неожиданно появлялась новая, певучая мелодия. Ни до Багрицкого, ни после него я не слыхал такого чтения.

Все звуковые качества каждого слова и строфы поднимались до своего полного, томительного и щемящего выражения. Был ли то Бернс с его песней о Джоне Ячменное Зерно, блоковская „Донна Анна” или пушкинское „Для берегов отчизны дальней…” – что бы ни читал Багрицкий, его нельзя было слушать без сжимающего горло волнения – предвестника слёз.

Он напоминал то ленивого матроса с херсонского дубка, то одесского „пацана”-птицелова, то забубенного бойца из отряда Котовского, то Тиля Уленшпигеля. Из этих как будто несовместимых черт, если прибавить к ним самозабвенную любовь к поэзии и огромную поэтическую эрудицию, слагался цельный и обаятельный характер этого человека».

Как говорил Курт Воннегут-младший, мы именно те, кем хотим казаться. И Багрицкий не только хотел казаться, но и был талантливым поэтом, сумевшим своим внутренним взором проникать сквозь пространство и время. Катаев, комментируя стихотворение «Дионис», рассказывает, что однажды, когда он оказался на Сицилии, то на одной из экскурсий, «пройдя сквозь субтропический сад с померанцевыми деревьями, смоковницами, странными невиданными цветами, мы очутились перед естественной каменной стеной необыкновенной высоты. Можно было подумать, что это навсегда окаменевший гладкий серый водопад, неподвижно свергающийся откуда-то с высот безоблачного сицилийского неба. В этот миг мне показалось, что я уже когда-то видел эту серую стену или, по крайней мере, слышал о ней…

Но где? Когда?

В стене сверху донизу темнела трещина, глубокая щель, естественный вход в некую пещеру – даже, может быть, сказочную, – откуда тянуло подземным холодом. Пол этого таинственного коридора, уводящего во мрак, был покрыт тонким неподвижным слоем бирюзовой воды, из которой росли какие-то странные, я бы даже сказал малокровные, растения декадентски изысканных форм, неестественно бледного болотно-бирюзового цвета. Цветы мифического подземного царства, откуда нет возврата…

Этой картине должна была сопутствовать какая-то неземная, печальная музыка и какие-то слова, выпавшие из памяти.

Но какие? Я окаменел от усилия вернуть забытые, но некогда хорошо известные слова, вероятно, даже стихи.

Вдруг всё объяснилось. Наш гид произнёс:

– Синьоры, внимание. Перед вами гротто Дионисо, грот Диониса.

…в тот же миг восстановилась ассоциативная связь. Молния озарила сознание. Да, конечно, передо мной была не трещина, не щель, а вход в пещеру – в грот Диониса. Я услышал задыхающийся астматический голос молодого птицелова – гимназиста, взывающего из балаганной дневной полутьмы летнего театра к античному богу:

„Дионис! Дионис! Дионис!”

„Там, где выступ холодный и серый водопадом свергается вниз, я кричу у безмолвной пещеры: Дионис, Дионис, Дионис!”

Теперь он был передо мной наяву, этот серый гладкий каменный водопад со входом в грот Диониса, откуда слышался тонкий запах выжатого винограда.

– Здесь, синьоры, – сказал гид в клетчатом летнем костюме, с нафабренными усами, – бог Дионис впервые выжал виноград и научил людей делать вино.

Ну да!

„Ты ушёл в бирюзовые гроты выжимать золотой виноград”.

Я не удивился, если бы вдруг тут сию минуту увидел опылённый пурпуровый плащ выходящего из каменной щели кудрявого бога в венке из виноградных листьев, с убитой серной на плече, с колчаном и луком за спиной, с кубком молодого вина в руке – прекрасного и слегка во хмелю, как сама поэзия, которая его породила.

Но каким образом мог мальчик с Ремесленной улицы, никогда не уезжавший из родного города, проводивший большую часть своего времени на антресолях, куда надо было подниматься из кухни по крашеной деревянной лесенке и где он, изнемогая от приступов астматического кашля, в рубашке и кальсонах, скрестив по-турецки ноги, сидел на засаленной перине и, наклонив лохматую нечёсаную голову, запоем читал Стивенсона, Эдгара По или любимый им рассказ Лескова „Шер-Амур”, не говоря уж о Бодлере, Верлене, Артюре Рембо, Леконте де Лиле, Эредиа и всех наших символистах, а потом акмеистов и футуристов, о которых я тогда ещё не имел ни малейшего представления, – как он мог с такой точностью вообразить себе грот Диониса? Что это было: телепатия? Ясновидение?»

Вот это своего рода пророческое видение характерно для Багрицкого, способного не только делать точные и яркие слепки с действительности, но и прорываться посредством фантазии за её пределы. Багрицкий был блестящим импровизатором и мог написать сонет на любую заданную тему в течение пяти минут. Об этих пятиминутных сонетах вспоминают многие современники поэта. «Одно из проявлений блестящего профессионализма Багрицкого – его пятиминутные сонеты, – пишет Лидия Гинзбург. – Сонет писался в пять минут, по часам, тут же, на заданную кем-нибудь тему. У меня сохранился автограф одного из этих сонетов-импровизаций. Написан он в Кунцеве, в январе 1928 года, на заданную мною тему: „Одесса”. Багрицкий написал его в шесть с половиной минут, то есть опоздал на полторы минуты. Он был огорчён этим, сердился и говорил, что мы, гости, мешали ему своими разговорами…»

А вот как описывает встречу птицелова и королевича (Есенина) Валентин Катаев: «Желая поднять птицелова в глазах знаменитого королевича, я сказал, что птицелов настолько владеет стихотворной техникой, что может, не отрывая карандаша от бумаги, написать настоящий классический сонет на любую заданную тему. Королевич заинтересовался и предложил птицелову тут же, не сходя с места, написать сонет на тему Пушкин.

Птицелов экспромтом произнёс „Сонет Пушкину” по всем правилам: пятистопным ямбом с цезурой на второй стопе, с рифмами А Б Б А в первых двух четверостишиях и с парными рифмами в двух последних терцетах. Всё честь по чести».

Не менее яркие воспоминания об этой способности Багрицкого к импровизации оставил и Юрий Олеша, рассказывая, как поэт доказывал своё искусство на одной из лекций академического профессора филологии: «Теперь дайте мне тему, – предложил Багрицкий. – Камень, – сказал кто-то.

– Хорошо, камень! И атлет пошёл на арену.

– Может быть, какая-нибудь халтура и получится, – начал профессор, – но… Тут же он замолчал, так как на доске появилась первая строчка. В ней фигурировала праща. Профессор понял, что если поэт, которому дали тему для сонета „камень”, начинает с пращи, то он понимает, что такое сонет, и если он владеет мыслью, то формой он тем более владеет. Аудитория и профессор впереди неё, с серьёзностью сложивший на груди руки, и мы всей группой чуть в стороне от доски смотрели, как разгоралось это чудо интеллекта. Крошился мел, Багрицкий шёл вдоль появляющихся на доске букв, заканчивал строку, поворачивал, пошёл вдоль строки обратно, начиная следующую, шёл вдоль неё, опять поворачивал… Аудитория в это время читала – слово, другое, третье и целиком всю строчку, которую получала, как подарок, – под аплодисменты, возгласы, под улыбку на мгновение оглянувшегося атлета. – Тише! – восклицал профессор, поднимая руку. – Тише! Сонет, написанный по всей форме, был закончен скорее, чем в пять минут. На доске за белыми осыпающимися буквами маячил образ героя с пращой, образ битвы, образ надгробного камня».

Багрицкий родился в небогатой еврейской семье Годеля Дзюбина, который был галантерейщиком. Они жили в душной местечковой среде, и, задыхаясь от ненавистного ему быта, Багрицкий спасался в мире литературы, романтических романов о приключениях и поэзии. О своём детстве он впоследствии напишет довольно жёсткое и болезненное стихотворение «Происхождение».

1Знаменитая тема первой части 7-й симфонии была написана Шостаковичем ещё до начала Великой Отечественной войны – в конце 1930-х годов. Это были вариации на неизменную тему в форме пассакальи, по замыслу сходные с «Болеро» Мориса Равеля. Простая безобидная тема, развиваясь на фоне сухого стука малого барабана, в конце концов вырастает в ней в страшный символ подавления.
228 января 1936 года в газете «Правда» была напечатана редакционная статья «Сумбур вместо музыки», в которой была подвергнута резкой критике опера Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда».
3Партитура седьмой симфонии была сброшена в блокадный Ленинград с самолёта.

Издательство:
НП «Центр современной литературы»