bannerbannerbanner
Название книги:

Оторванный от жизни

Автор:
Клиффорд Уиттинггем Бирс
Оторванный от жизни

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Посвящается памяти моего дяди Сэмюэла Эдвина Мервина, чья своевременная щедрость, полагаю, спасла мою жизнь и чья смерть навсегда украла у меня возможность доказать мою благодарность.


Clifford Whittingham Beers

A MIND THAT FOUND ITSELF

Перевод с английского А. Н. Гуровой


© А. Н. Гурова, перевод, 2023

© АО «Издательский Дом Мещерякова», 2023

I

Эта история взята из самого человечного документа, который мог когда-либо существовать; и оттого, что природа ее необычна, самое ценное в ней – то, что она настоящая. Это автобиография – и не только: рассказывая историю своей жизни, я должен поведать об истории другого себя – себя, что играл главную роль в период с двадцати четырех до двадцати шести лет моей жизни. В то время я не был похож ни на того, кем был до, ни на того, кем стал после. Данную часть моей автобиографии можно назвать гражданской войной разума, которую я вел в одиночку на поле боя, развернувшемся внутри моего черепа. Армия Безумия из хитрых и предательских мыслей злого врага атаковала мое ошеломленное сознание непреклонно и почти уничтожила меня, если бы победоносный Разум не разработал наконец более мощную стратегию и не спас меня от ненастоящего себя.

Я рассказываю историю своей жизни, не просто чтобы написать книгу. Я рассказываю ее потому, что считаю это своим долгом. Еле избежал гибели, чудесным образом исцелился от смертельной болезни. Этого более чем достаточно, чтобы задуматься: для чего меня пощадили? Почему? Я спрашивал себя. И эта книга – в какой-то степени ответ на этот вопрос.

Я родился на закате около тридцати лет назад. Мои предки, выходцы из Англии, осели в Америке вскоре после того, как торговый галеон «Мейфлауэр» вошел в Плимутскую бухту. И кровь этих предков по прошествии времени, благодаря браку мужчины с Севера и женщины с Юга – моих родителей, неизбежно стала американской.

Первые годы моей жизни не отличались от жизни других американских мальчишек, однако меня выделяла привычка постоянно тревожиться. И хотя сейчас я верю в это с трудом, тогда я был до невозможности стеснительным. Когда я впервые надел шорты, мне показалось, что на меня смотрят все; чтобы избежать чужих глаз, дома я прятался за мебелью, а на улице крался вдоль заборов, если верить рассказам семьи. Из-за своей робости я чувствовал себя неловко на семейных или общественных встречах, мне это сильно мешало. Я мало говорил и напрягался, когда со мной начинали диалог.

Как и многие другие ранимые дети-интроверты, однажды я пережил краткий период убийственной праведности. Мы играли в бейсбол, наша команда проиграла. На куске бруса, который лежал на площадке, где проводилась игра, я нацарапал счет. Потом мне пришло в голову, что мою надпись истолковали неправильно – и что выиграли наши. Я вернулся и исправил написанное. Найдя дома старый ящик с инструментами, обнаружил то ли медаль, то ли монету, на которой было написано: «Так давайте же оставим дела тьмы и наденем доспехи света» [1], и почувствовал, что мои религиозные чувства оскорбили. Мне показалось, что это святотатство: использовать столь высокие мысли таким гнусным образом. Поэтому я уничтожил монету.

Я рано почувствовал – или, во всяком случае, осознал – то, как другие заботились и волновались обо мне. Наверное, я отличался от других детей тем, что развивал в себе нелепое и жалкое чувство ответственности за всю вселенную. Не знаю. Но самое яркое проявление этого случилось, когда средства семьи оказались в опасности. Я стал бояться, что мой отец (оптимистичнее которого не было никого на свете) совершит самоубийство.

В конце концов, я не уверен, что другая часть моей натуры – естественная, здоровая, мальчишеская – не развивалась параллельно с робкими и болезненными настроениями, которые не так уж и редки в детстве. Разумеется, нормальный, непоседливый я чаще выглядывал на поверхность. Я был вполне нормальным парнем: не отличался от приятелей, с которыми играл, ездил на рыбалку, когда представлялась возможность. Никто из моих друзей не считал меня застенчивым или угрюмым. Но так было потому, что я прятал свои проблемы под маской сарказма и едких острот – или под тем, что могло хоть как-то сойти за остроту среди моих незрелых знакомых, пускай я делал это бессознательно. Со взрослыми я время от времени вел себя как нахал, и степень моей дерзости зависела, вне всякого сомнения, от того, насколько мне было неловко и насколько мне не хотелось этого показывать. Я постоянно должен был казаться счастливее, чем был на самом деле, и поэтому выработал привычку отвечать шутками, иногда даже в виде неплохих эпиграмм. Я помню одно замечание, сделанное мной задолго до того, как я мог бы услышать про Томаса Роберта Мальтуса или понять его теорию о соотношении детей и количества еды. У нас была большая семья, ограниченная в средствах, а у пяти мальчиков имелся неограниченный аппетит, поэтому мы часто ели дешевое, хотя и питательное мясо. Однажды, когда стейк оказался жестче, чем обычно, я в эпиграмме пересказал мальтузианскую теорию: «Верю: чем меньше детей, тем лучше мясо!»

Еще одно происшествие из моего детства может помочь читателю познакомиться со мной. Лет в тринадцать-четырнадцать мне довелось год быть членом мужского хора. Не считая голоса, я был хорошим хористом и, как и все хорошие хористы, отличался ангельским спокойствием, которое требовало незамедлительного выплеска эмоций после репетиции или службы. Однажды я подрался с другим хористом. Не могу вспомнить время, когда бы мне не нравились словесные перепалки, но драки никогда не входили в число моих увлечений, и я не стремился в них ввязываться. Противник на самом деле просто вынудил меня. И хотя победа осталась не за мной, по крайней мере, я вышел из драки с честью, поскольку какой-то прохожий сказал слова, которые я никогда не забуду. «А этот пацан ничего, когда разойдется», – произнес он. Где-то двенадцать лет спустя я и правда «разошелся», и если бы тот прохожий увидел меня хоть на секундочку, его переполняла бы радость, потому что его слова стали пророческими.

В возрасте семи лет я поступил в общественную гимназию в Нью-Хейвене, штат Коннектикут, откуда выпустился в 1891 году. Осенью я пошел учиться в старшую школу того же города. Все школьные предметы были изучены без особых проблем, с отличием. Я всегда умудрялся получать хорошие оценки, когда того заслуживал; и хотя мало кто из моих учителей говорил, что у меня есть настоящие способности, они всегда отмечали определенные скрытые резервы и, очевидно, верили, что в один прекрасный день те разовьются в достаточной степени, чтобы я никого не опозорил.

Когда я поступал в старшую школу, то стремился к успеху, как и любой другой школьник. Я хотел выиграть выборы в определенном тайном обществе; когда мне удалось это сделать, я возжелал стать управляющим делами в ежемесячном журнале этого общества. И во всех стремлениях я преуспел. Для человека моих лет у меня была большая страсть к управлению. Я на самом деле специально выучился играть на гитаре так хорошо, чтобы меня могли избрать в «Клуб банджо», и все это было не из эстетических целей: я занял очередь на позицию управляющего и позднее был избран на это место.

Я активно интересовался только одним видом спорта – теннисом. Быстрая перестрелка мячом подходила моему темпераменту; я так любил теннис, что одним летом сыграл не менее четырех тысяч матчей. У меня были способности, и я посвящал теннису куда больше времени, чем мои одноклассники, так что неудивительно, что я набрался опыта и выиграл школьный чемпионат в выпускном классе. Этот успех пришел ко мне не только потому, что я прекрасно играл, но и из-за того, что я считал несправедливым отношением. Этот факт хорошо иллюстрирует определенную черту характера, которая часто помогала мне побеждать. Среди зрителей на финальном матче было несколько девушек. Мои сокурсницы жили в нашем районе и часто принимали мою мальчишескую неуверенность, о которой знало мало людей, за самовлюбленность. Когда мы проходили друг мимо друга – почти каждый день, – в качестве приветствия мы смотрели в разные стороны. Так вот, мой соперник очень нравился этим девушкам и по праву получал их поддержку. Соответственно, они аплодировали его удачным подачам, что было справедливо. Моим удачным ударам они не аплодировали, что тоже справедливо. Но вот что точно было несправедливо – так это то, что они хлопали моим плохим подачам. И это заставляло мою кровь вскипать. Благодаря тем, кто желал моего поражения, я выиграл.

В июне 1894 года я получил диплом старшей школы. Вскоре после этого я сдал экзамены в Йельский университет и в сентябре того же года поступил в Шеффилдскую научную школу на гуманитарную специальность.

В последнюю неделю июня 1894 года случилось очень важное событие, которое, без сомнений, полностью изменило курс моей учебы. Оно послужило причиной моего срыва шесть лет спустя и стало тревожащим и отчасти странным и восхитительным основанием для этой книги. Это событие – болезнь моего старшего брата, которого поздним июнем 1894 года поразила эпилепсия. На свете мало болезней, способных внести подобный хаос в семью и встревожить всех ее членов. У моего брата было идеальное здоровье до того момента, как случился приступ; и, поскольку ни в одной ветви семьи не было даже намека на эпилепсию или хотя бы похожую болезнь, всё произошло как гром среди ясного неба. Для лечения сделали все возможное, но тщетно. 4 июля 1900 года он умер после шести лет болезни. Два года из них он провел дома, один – в путешествии вокруг света на паруснике, а бóльшую часть – на ферме около Хартфорда. В итоге врачи решили, что в основании черепа у него росла опухоль, которая и повлекла за собой болезнь и смерть.

 

Поскольку, когда у брата случился первый приступ, я учился в старшей школе, у меня было больше свободного времени, чем у других членов семьи, и я проводил все время с ним. Несмотря на то что в первый год болезни приступы случались только по ночам, меня мучил страх, что они могут произойти и днем, на людях.

Итак, если моего брата, всю жизнь имевшего превосходное здоровье, могла поразить эпилепсия, что мешало мне заболеть точно так же? Эта мысль вскоре завладела моим разумом. Чем больше я думал о брате и о себе, тем сильнее нервничал; и чем сильнее я нервничал, тем больше убеждался в том, что моя болезнь – лишь вопрос времени. Приговоренный к тому, что я считал смертью при жизни, я думал об эпилепсии. Мне снились сны об эпилепсии – тысячу раз до тех пор, пока эта тревожная идея окончательно не взвинтила мое воображение и не подвела меня к самому приступу. Однако ни разу за всю мою жизнь эти страхи не стали реальностью.

Год и два месяца после первого приступа брата меня мучил страх; но нервы взяли верх надо мной немного позже. Это случилось в ноябре 1895 года, во время чтения вслух на немецком. Этот час в классе был одним из самых неприятных в жизни. Казалось, что нервы лопнули, как множество едва заметных резинок, растянутых чересчур сильно. Если бы у меня хватило духу выйти из комнаты, я бы так и поступил; но я сидел как парализованный, пока всех не отпустили.

В том семестре я больше не посещал эти уроки. Я продолжил заниматься дома и сдал экзамены на отлично, что позволило мне заполучить место в классе в следующем семестре. В оставшееся время в университете я редко заходил в комнату для чтения, хотя абсолютная уверенность в том, что меня не вызовут читать, слегка успокаивала меня на занятиях. Профессора, которым я рассказал о своем состоянии и его причине, неизменно относились ко мне со вниманием; и пусть я полагал, что они ни капли не сомневались в искренности моих слов, убеждать их было легко на протяжении двух третей моего обучения в университете. Я не мог читать вслух, но причиной этому служило не отсутствие подготовки. Я мог быть прекрасно подготовлен, но в тот момент, когда меня вызывали, в дело вмешивалась тысяча тревожных ощущений, и приходила отдаленная мысль, что наконец меня обуяет приступ ужаса, и мне оставалось сказать лишь одно: «Не готов». Неделями около моего имени не стояло ничего, кроме нуля или пропуска, который означал, что меня не вызывали вовсе. Однако время от времени профессор, собираясь поступить справедливо по отношению к себе и к другим студентам, настаивал на том, чтобы я декламировал, и в таком случае мне удавалось читать вслух достаточно текстов, чтобы удержать место в классе.

Когда я поступил в Йельский университет, у меня было четыре четкие цели: во‑первых, выиграть на выборах в тайном клубе, куда я мечтал попасть; во‑вторых, стать одним из редакторов «Йель Рекорд» – иллюстрированного юмористического издания, которое выходило дважды в неделю; в‑третьих (если мне удастся второе), убедить коллег, что я должен стать управляющим – и не ради почестей, а потому, что полагал: я смогу заработать столько же, сколько стоило мое обучение; в‑четвертых (самое главное), получить диплом в предписанные сроки. Всех этих целей я успешно достиг.

Для любого человека студенческие годы – обычно самые счастливые в жизни. Но не для меня. Бóльшая часть моих не была таковой. И все-таки я оглядываюсь на них с большим удовольствием, потому что чувствую, что мне повезло: я впитал неосязаемую, но самую настоящую вещь, известную как «дух Йеля». Это помогло мне не оставлять надежду в самые тяжелые моменты, и с тех пор мне казалось, что я смогу достичь любых целей.

II

13 июня 1897 года я окончил Йель. Если бы тогда я понимал, что болен, я бы мог отдохнуть, и мне следовало это сделать. Но я некоторым образом привык к взлетам и падениям нервического существования и, поскольку на самом деле отдыха я себе позволить не мог, через шесть дней после окончания заступил на должность клерка в офисе налогового инспектора города Нью-Хейвен. Мне повезло, что я получил это место в то время, потому что работали мы сравнительно немного, а сама работа была столь же приятной, как и любая другая в подобных обстоятельствах.

Я поступил на должность в Налоговой службе с намерением оставаться до тех пор, пока не найду работу в Нью-Йорке. Где-то спустя год мне удалось устроиться. Проработав восемь месяцев, я ушел, чтобы занять место, которое предполагало поле деятельности, более подходящее моим вкусам. С мая 1899 года по середину июня 1900 года я был клерком в одной из небольших страховых компаний, и наша штаб-квартира была буквально в двух шагах от того, что кто-то может назвать центром вселенной. Я очень хотел быть в самом сердце финансового района Нью-Йорка – это подогревало мое воображение. Идеалы Уолл-стрит тогда заразили меня, зарабатывание денег стало моей страстью. Я хотел познать сладкую горечь силы, основанной на богатстве.

Первые полтора года жизни в Нью-Йорке мое здоровье, казалось, было не в худшей форме, чем в предыдущие три года. Но застарелый ужас все-таки продолжал владеть мной. Передо мной пробегали более-менее нервные дни, недели и месяцы. Однако в марте 1900 года все изменилось в худшую сторону. В то время меня сразил сильный приступ инфлюэнцы, и я не мог ничего делать две недели. Как и ожидалось в моем случае, болезнь серьезно подкосила мои жизненные силы и оставила меня в пугающе подавленном состоянии: это была депрессия, которая росла внутри, пока не случился финальный слом – 23 июня 1900 года. События того дня, на тот момент казавшиеся ужасными, но, очевидно, случившиеся к лучшему, как оказалось позже, привели меня на тропы, пройденные многими, но мало кем понятые.

Я продолжал работать клерком до 15 июня. В тот день мне пришлось остановиться и кое-что совершить. Я достиг того момента, когда моя воля капитулировала перед аморальным узурпатором сознания – Безумием. Предыдущие пять лет неврастении заставили меня поверить в то, что я испытал все неприятные ощущения, от которых может страдать перегруженная и расшатанная нервная система. Но в этот день меня охватило несколько новых ужасных ощущений, и я стал беспомощен. Мое состояние, однако, не было бы понятно тем, кто работал со мной за одним столом. Я помню, что пытался говорить и время от времени не мог выразить собственные мысли. Хотя я мог отвечать на вопросы, это едва ли уменьшало мою тревогу, потому что единственная неудача в попытке говорить собьет с толку любого человека независимо от состояния его здоровья. Я пытался переписывать некоторые документы для работы, но моя рука дрожала, и мне было трудно читать слова и цифры, которые казались моему измученному зрению расплывчатыми и неясными.

В тот день, понимая, что произойдет нечто ужасное, но не зная, что именно, я сделал кое-что необычное. У меня было несколько статей, которые не опубликовали в университетской газете, но над которыми я трясся несколько лет; я их уничтожил. Потом, торопливо приведя дела в порядок, я сел на первый дневной поезд до Нью-Хейвена и вскоре прибыл туда. Жизнь дома не улучшила мое состояние: я прогулялся пешком три или четыре раза, а потом и вовсе не выходил на улицу до 23 июня. Это был день, когда я вернулся с прогулки в необычном состоянии. Родственникам о своем состоянии я не сказал ничего, кроме общих слов о том, что никогда не чувствовал себя хуже. Подобное заявление в устах неврастеника значит многое, но доказывает мало. Пять лет у меня были плохие и хорошие дни, и мы с семьей начали думать, что со временем все наладится.

На следующий день после возвращения домой я (либо же та часть разума, которая все еще была под моим контролем) решил, что настало время совсем уйти с работы и несколько месяцев отдохнуть. Я даже договорился с младшим братом уехать в тихое местечко в Уайт-Маунтинс, где надеялся излечить свои расшатанные нервы. К тому времени я чувствовал себя так, словно трясусь с головы до ног, и ко мне постоянно приходила мысль, что сейчас со мной случится эпилептический приступ. Не раз я говорил друзьям, что лучше умру, чем буду эпилептиком; однако, если память меня не подводит, я никогда не говорил вслух о настоящем страхе, что я буду подвержен этому заболеванию. Пусть я до безумия верил, что так и случится, у меня была крепкая надежда, что меня это не коснется. Этот факт может до некоторой степени объяснить шесть лет моего терпения.

18 июня я почувствовал себя так плохо, что отправился в кровать и оставался там до 23 числа. Ночью 18 июня мой постоянный ужас стал ложным убеждением – бредом. Я долго ждал – и наконец убедился, что это произошло. Я сам верил в то, что я настоящий эпилептик, и убежденность в этом оказалась сильнее всего, на что способен здоровый ум. Двойственное стремление, появившееся до того, как мой разум был окончательно повержен, – убить себя и не жить той жизнью, которой я боялся, – теперь разделило мой разум на «до» и «после». С того момента моей единственной мыслью было приблизить конец, потому что я думал, что упущу шанс умереть, если семья найдет меня в эпилептическом припадке.

Учитывая мое состояние и невозможность в тот момент оценить всю тяжесть такой смерти, которую я все-таки рассматривал, мои суицидальные мысли были далеко не эгоистичными. Я никогда не рассматривал самоубийство всерьез: подтверждение тому – тот факт, что я так и не раздобыл оружие, несмотря на свою привычку запасаться на случай самых невероятных событий, о которой часто говорили мои друзья. Признаюсь: пока я контролировал свой разум, я раздумывал над суицидом; те же поспешные действия, которые последовали за потерей себя, я даже назвать не могу попыткой самоубийства. Как человек, не являющийся собой, может себя убить?

Вскоре мысли о смерти заполонили мой беспорядочный разум. Я отчетливо помню один из своих планов: он включал прогулку по озеру Уитни неподалеку от Нью-Хейвена. Ее я собирался совершить на самой ненадежной лодке, которую только можно было раздобыть. Подобное судно легко раскачать, и таким образом я оставил бы в наследство родственникам множество сомнений, которые лишили бы мою смерть обычного в таких случаях позора. Еще я помню, как искал смертельное лекарство и надеялся найти его дома. Но количество и качество найденного заставили меня сомневаться в эффективности этого метода. Затем я подумал о том, чтобы перерезать себе яремную вену; я зашел так далеко, что даже прижал лезвие к шее, но потом, когда некий импульс заявил о себе, я спрятал нож в укромное место. Я на самом деле желал умереть, но столь неверный и ужасный способ меня не привлекал. И тем не менее, будь я уверен, что в моем состоянии шаткого безумия я смогу сделать все умело, я бы разом прекратил свои страдания.

Мои воображаемые приступы теперь случались очень часто и отвлекали меня: я был в постоянном страхе обнаружить что-то новое. За эти три-четыре дня я едва сомкнул глаза. Даже снотворное, которое мне дали, не имело особого эффекта. Я сходил с ума внутри, но не демонстрировал это внешнему миру. Бóльшую часть времени я тихо лежал в кровати. Я говорил, но редко: практически, хоть и не до конца, утратил дар речи; но мое молчание почему-то не вызывало подозрений по поводу серьезности моего состояния.

Методом исключения все способы самоубийства, кроме одного, были отложены в сторону. И я сконцентрировался именно на последнем. Моя комната находилась на четвертом этаже. Дом стоял в нескольких метрах от проезжей части. Окна располагались на высоте приблизительно десять метров над землей. Под одним окном земля была замощена плитами – от дома до ворот. Под другим окном находился подвал для хранения угля, прикрытый железной решеткой. Он был окружен плитами шириной почти полметра и соединялся с тротуаром другой плитой. И все это было перед домом: камень и железо занимали площадь не меньше двух метров шириной. Не составляло труда подсчитать, насколько мал шанс выживания после падения из окна.

Я встал на рассвете. Осторожно приблизился к окну, отдернул шторы и посмотрел наружу – и вниз. Потом я бесшумно закрыл шторы и заполз обратно в постель: я еще не стал настолько невменяемым, чтобы осмелиться на прыжок. Едва я натянул на себя одеяло, как наблюдательная мама вошла в мою комнату, привлеченная, возможно, тем оберегающим предчувствием, которое дарует любовь. Я подумал, что в ее словах крылось подозрение и она слышала, как я подошел к окну, но я молчал, и этих непроизнесенных слов оказалось достаточно, чтобы ее обмануть. На что способны Правда и Любовь, если сама Жизнь стала нежеланной?

Рассвет вскоре спрятался в ярком свете идеального июньского дня. Я никогда не видел дней ярче него – если смотреть глазами; никогда темнее – чтобы жить, никогда лучше – чтобы умереть. Его совершенство и песни малиновок, которых тогда было много в нашем районе, служили одной цели: они стремились увеличить мое отчаяние и заставить меня сильнее желать смерти. День шел своим чередом, и моя тоска усилилась, но я умудрился обмануть близких, время от времени что-то бормоча и притворяясь, что читаю газету; та, впрочем, казалась мне неразборчивой абракадаброй. Мой мозг переваривал сам себя. Создавалось ощущение, что его кололи миллионом иголок, раскаленных добела. Всем телом я чувствовал, будто разорвусь на части из-за ужасного нервного напряжения, которое переживал.

 

Вскоре после полудня подали обед. Моя мать вошла в комнату и спросила, не принести ли мне десерт. Я согласился. Не то чтобы я хотел сладкого; аппетита у меня не было. Мне хотелось, чтобы она ушла из комнаты, потому что я полагал, что нахожусь на грани очередного приступа. Она моментально покинула комнату. Я знал, что через две-три минуты мама возвратится. Я был на грани. Освобождение – сейчас или никогда. Вероятно, мама уже спустилась на один из трех пролетов; с безумным желанием размозжить голову о плиты внизу я бросился к тому окну, которое выходило к воротам. Вероятно, Судьба управляла мной, потому что по-другому никак не объяснить, что на самой грани броска вниз всем телом я решил кинуться вперед ногами. Мгновение я держался пальцами за окно. Потом я разжал их. В падении мое тело развернулось так, что я летел правым боком вниз. Я ударился оземь в полуметре от фундамента здания и по меньшей мере в метре от предполагаемой точки падения. Я упал не на каменный тротуар, а промахнулся на семь – десять сантиметров и ударился о сравнительно мягкую землю. Видимо, я прыгал с почти прямой спиной, потому что обе пятки ударились о землю одновременно. Удар слегка надломил кость в пятке и раздробил бóльшую часть косточек в подъеме каждой ноги, но плоть не повредилась. Ноги стукнулись о землю, а правая рука поцарапалась о фасад дома; вероятно, именно эти три опорные точки разделили силу сотрясения, и из-за этого я не сломал спину. Как оказалось, я был близок к этому, и в следующие несколько недель у меня создалось чувство, что вместо хрящей между позвонками рассыпали битое стекло.

Я не потерял сознания ни на мгновение, и демонический ужас, которым я был одержим с июня 1894 года до этого падения на землю шесть лет спустя, развеялся в ту же секунду, как только я ударился о землю. В дальнейшем ни разу я не испытывал своих воображаемых приступов, и разум даже ни на секунду не думал об этом. Маленький демон, безостановочно мучивший меня столько лет, очевидно, не имел и капли выносливости, которая понадобилась мне, чтобы пережить шок внезапно прерванного полета сквозь пространство. И тот факт, что иллюзия, спровоцировавшая меня желать своей смерти, рассеялась так быстро, означает, что многие самоубийства можно предотвратить, если человек, собирающийся это сделать, найдет помощь в случае подобного кризиса.

1 Послание к римлянам, 13:12.