НЕ ВСЕ ФАКТЫ И ХАРАКТЕРЫ ПЕРСОНАЖЕЙ, ФИГУРИРУЮЩИХ В ЭТОЙ КНИГЕ, ЯВЛЯЮТСЯ ПЛОДОМ ТВОРЧЕСКОГО ВООБРАЖЕНИЯ АВТОРА И НЕ ИМЕЮТ ОТНОШЕНИЯ К ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ. МНОГИЕ – ИМЕЮТ.
Предисловие
Я люблю сам представлять читателям свою новую книгу. Для этого я даже прилетаю в Москву и в день выхода книги стою в книжном магазине «Москва», что на Тверской. С плохо скрываемым тщеславием я радуюсь там очереди моих читателей, с удовольствием отвечаю на их вопросы и огорчаюсь, когда эта очередь иссякает. Но порой среди этих «моих» читателей ко мне подходят люди, которые случайно оказались в магазине, увидели толпу у прилавка и подошли из чистого любопытства или российской страсти к очередям. Они никогда меня не читали и теперь, стоя перед двадцатью разными книгами, стопками выложенными на прилавок, мнутся и спрашивают в затруднении:
– А вы, как автор, какую книгу посоветуете купить?
И этим вопросом они выбивают у меня почву из-под ног.
При всей моей завышенной самооценке я не могу сказать человеку: заплати за мою книгу. А вдруг мы с ним не подходим друг другу? А вдруг мои книги не в его вкусе? И как мне угадать вкус этой девчонки или этой пожилой дамы? Ведь я так хочу им понравиться! Ведь я так хочу, чтобы, прочитав одну мою книгу, они взяли вторую, третью, четвертую… Я не верю писателям, которые говорят, что популярность их не интересует, что они пишут для вечности. Чушь! Двадцать моих книг – это двадцать лет жизни, нет, не жизни: по словам моей жены, «когда ты пишешь книгу, никакой жизни нет!». Но если я трачу на каждую книгу год жизни, то я хочу убедиться, что эта жертва не зря.
Как же мне сказать, какая книга лучше или хуже?
В последнее время я научился отвечать на этот вопрос. Я говорю: а вы для чего читаете? Чтобы развлечься? Чтобы узнать что-то новое? Чтобы интимно побеседовать с автором? И в зависимости от ответа я рекомендую начать либо с «Чужого лица», либо с «Китайского проезда», либо с «Игры в кино», либо… – ну и так далее.
А поскольку мне хочется захватить внимание как можно большего числа людей самых разных вкусов, я стал придумывать своим книгам двойные названия: «Женское время, или Война полов», а теперь вот – «Римский период, или Охота на вампира». «Римский период» – это для читателей, которые меня уже знают, а «Охота на вампира» – для тех, кого я хотел бы занимательной интригой этого романа оторвать от макулатуры, выходящей под аналогичными названиями…
Насколько мне это удастся, я буду судить по вашим письмам, которые жду от вас по адресу: Москва, Звездный бульвар, 21, издательство «АСТ», редакция художественной литературы, Эдуарду Тополю.
Желаю приятного чтения.
Автор
Пролог
ПОДПИСКА О СОТРУДНИЧЕСТВЕ И НЕРАЗГЛАШЕНИИ
Я, Вадим Плоткин, без гражданства, прибывший в Рим 5 февраля 1979 года по советской выездной визе № 5704-АЗ, письменно подтверждаю, что добровольно и по собственному желанию соглашаюсь помогать сотрудникам Американского посольства в Риме в операции «Pupil». При любом исходе этой операции обязуюсь в течение последующих 20 (двадцати) лет сохранять в тайне все ее обстоятельства, никогда не упоминать об этой операции ни в печати, ни в своих фильмах, ни в разговорах даже с самыми близкими друзьями и родственниками.
Подпись:(Вадим Плоткин)
27 марта 1979 года
Американское посольство в Риме,
виа Венето, Рим, Италия
Этот исторический документ я сам отпечатал на посольской пишущей машинке, расписался и протянул его Грегори Черни.
– Ну? – сказал я нетерпеливо.
– «Ну, милая, трогай!..» – усмехнулся он, демонстрируя свое знание российской словесности.
Я промолчал. Мы были знакомы больше месяца и чуть не половину этого срока пьянствовали ночами (за его счет) по римским кабакам, так что мне уже ни к чему было разводить тут политесы и восхищаться его безукоризненным русским. Рожденный в США, Грегори Черни, сорокалетний потомок самой первой, двадцатых годов, волны беженцев из России, никогда не бывал в СССР, но его русский был не хуже моего, и только одна деталь выдавала его иноземное происхождение – пристрастие по любому поводу щегольнуть цитатой из русских классиков. Впрочем, как я теперь понимаю, это свойственно всем отличникам славянских факультетов Америки и Европы. А у Грегори его университетский русский был отшлифован под московское произношение на славянском отделении в лучшей – Монтерейской – лингвистической школе американской военной разведки.
Пробежав глазами мою расписку-подписку, Грегори бросил ее в ящик своего письменного стола и молча протянул мне другой лист бумаги – плотный, с водяными знаками и с маленьким гербом ЦРУ вверху. Текст на этом листе был отпечатан четким типографским шрифтом самой последней – «кулачковой» – модели пишущей машинки, но читал я его медленно, поскольку переводил с английского:
Мистеру Грегори Черни, срочно, суперсекретно
По нашим сведениям, Москва заслала в Италию каннибала, с тем чтобы 10–11 апреля, во время еврейской Пасхи, он под видом еврейского эмигранта совершил ритуальное убийство итальянского ребенка.
Никаких дополнительных сведений, к сожалению, не имеем.
Предположения и рекомендации нашего аналитического отдела:
В настоящее время СССР, нуждаясь в американском зерне, трубах для газопровода «Сибирь – Европа» и нефтяных бурильных станках, вынужден довести квоту выпускаемых евреев до 50 тысяч в год, что вызывает резкий протест арабских стран, опасающихся увеличения населения и армии Израиля. В связи с этим КГБ намеренно заполняет поток эмигрантов стариками, больными, работниками торговли и пищевой промышленности, а также проводит дискредитацию еврейской эмиграции, инфильтрируя в ее среду значительное количество преступников, выпущенных из советских тюрем…
– Ага! – воскликнул я, прервав чтение. – Вот! Это как раз то, что я говорил Дэвиду Харрису еще в венском ХИАСе!
– А что вы говорили? – спросил Грегори. Несмотря на дружбу, скрепленную огромным количеством алкоголя, мы с ним продолжали быть на вы, и это, пожалуй, была вторая деталь, выдававшая его несоветское происхождение, – Грегори ни с кем из эмигрантов не переходил на ты (в отличие от нашего брата совка, который на второй день по прибытии на Запад стал тыкать всем и вся, даже старикам).
– Ну как же! – ответил я. – Я написал статью «Как КГБ отомстил сенатору Джексону» – о том, что за вето на режим благоприятствия для СССР КГБ выбросил из тюрем массу уголовников, всучив им еврейские паспорта и выездные визы.
– А, это я читал! – отмахнулся Грегори.
– Вы не могли это читать! Дэвид уговорил меня не печатать статью, чтобы не компрометировать нашу эмиграцию.
– Я знаю. Но у Дэвида есть копировальная машина. Вы думаете, почему я с вами познакомился?
Я изумленно уставился на Грегори, мысленно отбросив себя назад, к нашей первой встрече в Ладисполи на дне рождения одного из эмигрантов. Так вот зачем он так нагло прошелся тогда по поводу нашего потока эмиграции, сказав, что половина его – жлобы и дикари! Провоцировал меня и проверял, блин! А я-то вспыхнул, как бенгальский огонь!..
– Читайте же, – напомнил он о шифровке.
…Однако внедрение уголовников в среду эмигрантов не дало желаемых Москвой результатов – советские криминальные элементы не совершают в Италии преступлений против итальянцев (за исключением мелкого воровства в магазинах), а ограничивают свою преступную деятельность эмигрантской средой.
Вынужденное по экономическим причинам увеличивать эмиграцию, с одной стороны, и оказавшись, с другой стороны, под давлением арабских противников Израиля, требующих прекращения этой эмиграции, Политбюро ЦК КПСС, мы полагаем, поручило КГБ любыми способами скомпрометировать еврейских эмигрантов. И, выполняя это задание, в КГБ решили пойти на повторение в Италии знаменитого дела Бейлиса об употреблении евреями крови христианских младенцев при изготовлении пасхальной мацы…
Я в ужасе поднял глаза на Грегори.
Он усмехнулся:
– Да, дорогой. Представьте, что с вами будет со всеми, когда этот еврей-людоед сожрет итальянского ребенка. Да еще под стеной Ватикана…
Часть первая
ВЕНСКИЙ ТРАНЗИТ
В моем словаре еврей – это тот, кто считает себя евреем или обречен быть евреем.
Амоз Оз, израильский писатель
1
– В 2238 году со дня сотворения мира мы пришли в Египет. Потомки Якова, внука Авраама, мы пришли туда сами во время сильного голода в Ханаане, нас было семьдесят человек. Как сказал Томас Манн, путь из земли Ханаанской в Новое Египетское царство – это путь от праотцев, созерцавших Бога, к высокой ступени цивилизации с ее приманками и доходящим до абсурда снобизмом…
Я не помню, чтобы кто-нибудь из нас повернулся к иллюминатору бросить прощальный взгляд на занесенные снегом ельники вокруг шереметьевского аэропорта. Двадцать семь эмигрантов-беженцев, мы, буквально замерши, сидели во втором салоне самолета и не верили ни реву турбин, ни тряске нашего «ТУ-124», бегущего по взлетной полосе. Неужели? Неужели это произошло? Неужели нас выпустили?
В первом салоне летят четверо советских дипломатов – надменно-отстраненные, в одинаковых серых костюмах и с глазами, глядевшими сквозь нас, как сквозь пустое место, еще там, в зале ожидания на втором этаже аэровокзала. А в третьем салоне сидят немецкие и австрийские туристы. Их тоже привезли к самолету и посадили отдельно от нас, как от прокаженных, а нас подвезли к трапу буквально за минуту до отлета – в обшарпанном автобусе, промороженном до инея на заклепках. Впрочем, вру – кроме нас, эмигрантов, был в этом автобусе еще один человек; сначала мы даже приняли его за своего, но уже через минуту стало ясно, кто это. Высокий, широкоплечий, рыбьи глаза на бетонном лице, шляпа горшком, узенький засаленный галстук на несвежей рубашке, мощная грудная клетка и пистолет под мышкой распирают потертый пиджак…
Когда, продержав нас у выхода из аэровокзала на продуваемом морозным ветром летном поле так долго, что у моей семилетней племяшки Аси забелели щечки и я, бросив свою пишмашинку, у которой несколько минут назад таможенники на моих глазах выломали букву «ф», подхватил Асю на руки и сунул под пальто, – когда, повторяю, все-таки подали этот гребаный автобус, бетоннолицый сфинкс был уже внутри его, он стоял там впереди, возле шофера, и молча смотрел, как мы входим и рассаживаемся. Ася по праву ребенка привычно пошла к первому ряду кресел, но жесткой рукой гэбэшника этот сфинкс тут же отстранил ее, как котенка, и так и стоял во главе пустых кресел, молча, как пень, все четыреста метров от вокзала до самолета. Зато в самолете он прошел через весь наш второй салон и сел в конце его, в последнем ряду, чтобы обозревать нас всех, как конвой.
Но нам уже было наплевать на него!
Как только самолет взлетел – да, как только мы ощутили, что колеса оторвались – оторвались! – вы понимаете – оторвались! – мы ОТОРВАЛИСЬ от советской земли, – Валерий Хасин громко и даже весело сказал:
– Не понимаю, они что? Боятся, что мы угоним самолет обратно в СССР?
Жена тут же одернула его:
– Тише! Не дразни его, черт с ним!
– Но ведь я уже на свободе!
– Не знаю… – осторожно ответила она.
Да, мы уже были на свободе, нас уже выменяли на техасские бурильные станки, зерно и кукурузу, но мы еще не простились с советской властью. И это было почти символично: в полупустом салоне советского самолета 27 евреев – потных, усталых, возбужденных и немытых после двухсуточных мытарств в Шереметьевской таможне, с детьми, со сморщенной и парализованной старухой Фельдман, которая только что у трапа сотворила чудо (когда двое провожатых вынесли ее на руках из автобуса, она вдруг оттолкнула их: «Опустите меня! Пустите! Я сама уйду с этой земли!», встала на ноги и, шатаясь, действительно сама взошла по трапу!), и с 24-летним гигантом-сварщиком из Одессы, умирающим от лейкемии, на двух разложенных креслах (весь рейс он лежал с кислородной маской на лице, а его отец и я каждые десять минут трогали его босые желтые ноги – не остывают ли?), – так вот, мы, 27 эмигрантов, и немцы-австрийцы, тут же после взлета прибежавшие из третьего салона на помощь больному (среди них оказался врач, он дежурил возле умирающего весь рейс и заставил командира самолета сообщить в Вену о необходимости подать к прилету самолета специализированную машину «скорой помощи» с установкой для срочного переливания крови), – и все это был один полюс, человеческий и естественный. А рядом, всего в нескольких метрах от нас, был полюс другой – четверо кремлевских дипломатов, безучастно засевших в первом салоне, и наш бесстрастный конвой, торчавший в конце салона и наблюдавший за нами с каменно-пустым лицом…
(2001. Сегодня, двадцать два года спустя после того полета, я практически без правки снова[1] переписываю на компьютер эти строки из дорожного дневника Вадима Плоткина и поражаюсь, как тогда, в 79-м, буквально назавтра после прилета в Вену, он на сломанной советскими таможенниками пишущей машинке залпом стучал страницу за страницей этого дневника – ожесточенно, набело, без помарок…)
Те четверо дипломатов уже отстранились от нас, «предателей Родины», для них мы перестали существовать как люди, но их представитель с пистолетом под мышкой еще смотрел нам в затылки холодными дулами своих гэбэшных глаз. Больной лейкемией сварщик мог умереть – этот гэбэшник и с места бы не сдвинулся, парализованная Фельдман могла явить новое чудо, скажем, взлететь под потолок на своих высушенных старческих косточках, – он бы и бровью не повел. Но в таком случае на хрена он летел с нами и на кой черт он грел под мышкой табельный пистолет Макарова и семь маленьких по 6,1 г кусочков свинца калибра 9 мм? Неужели они боялись, что мы – старуха Фельдман, умирающий сварщик и моя семилетняя племяшка-скрипачка – ринемся в пилотскую кабину, чтобы угнать самолет в Израиль?
Да, боялись!
Они нас боялись! И именно потому он грел под мышкой свой табельный ПМ…
Кто-нибудь из тех австрийцев, американцев и англичан, которые без всякого таможенного досмотра проходили мимо нас на посадку в самолет и с отчужденным изумлением смотрели, как таможенники потрошат наши узлы и чемоданы, прощупывая каждый шов на нижнем белье, изымая серебряные вилки и семейные фотографии, вспарывая пакеты с манной крупой и лекарствами, ломая затворы фотоаппаратов и клавиши пишущих машинок («А вдруг они золотые?» – с издевкой сказал мне таможенник), – кто-нибудь из них может себе представить, что это такое – жить в стране, где правительство и мудрая правящая партия боятся своих граждан, держат их под прицелом своих Первых отделов и Пятого управления КГБ и греют под мышкой шесть граммов свинца персонально для каждого? Греют и с высоты своей власти смотрят на тебя пустыми глазами, ожидая команды, чтобы нажать курок, или бросить тебя в ГУЛАГ, или лишить работы, прописки…
(…Блин! думаю я сегодня, почему в той России, которую нынче зовут демократической, уже никто не помнит о том времени? Почему нет в печати голой правды о подсоветской жизни? Почему нет мемуаров про обыденную совковую жизнь в очередях за сахаром и мукой, маслом и мясом по талонам? Почему нет в школах сочинений на тему «Проклятое время коммунизма», как мы писали о «проклятом царизме», и почему даже совковый гимн возрожден новодемократическим строем? Право, кто-то мудро сказал, что у народов нет памяти. Но у меня сохранился дневник Плоткина, и в нем сказано:)
…Теперь мы улетали с этой земли, мы ОТ-летали от нее, а от всего арсенала советской власти – всех ее тюрем, лагерей, паспортного режима, пятого параграфа и морального кодекса строителя коммунизма – за нашими спинами оставалось всего-навсего шесть граммов свинца под мышкой у бетоннорылого гэбэшника – ну кто же будет обращать на них внимание в такой ситуации?!
Мы громко шутили, вспоминая Шереметьевскую таможню, и возмущались последней выходкой пограничников – тем, что нам не разрешили проститься с родными, которые приехали проводить нас.
Да, это было странно. Ведь обычно после таможенного досмотра и прохождения границы пассажиры поднимаются на второй этаж аэровокзала и оттуда, с балкончика, машут рукой провожатым, кричат им последнее «Прощайте!» или «Шалом!». Сколько раз я сам провожал отъезжающих друзей и коллег – Москва в те годы пустела буквально на глазах, вот уже и Богин улетел, и Маркиш, и Севелла, и Суслов, и Сокол, и Калик, и Бениаминов, и Круглый[2], и Галича вынудили к эмиграции, и менее знаменитых, – а я все стоял там, внизу, махая рукой отлетающим, гадая о своем часе и страшась, что он не наступит, что – не выпустят! О, этот балкончик! Он стал так знаменит, что кто-то в Израиле опубликовал проект Памятника Улетающему Еврею – улетающему с этого балкончика. А кто-то из диссидентов даже песню о нем сочинил…
Может быть, поэтому нам теперь и не позволили махнуть с этого балкона родным и близким, и моя сестра стала просить пограничников выпустить на него хотя бы семилетнюю Асю, чтобы девочка могла сказать «До свидания!» своему отцу. И я видел по лицу молоденького узбека-пограничника, как он заколебался, глядя в просящие Асины глазки, но тут подошел старшина-разводящий и твердокаменно приказал моей сестре:
– Отойдите от границы!
И тогда сестра, ожесточившись, быстро, какими-то судорожными движениями открыла футляр детской скрипки-четвертушки, окованной пломбами Министерства культуры, и стала совать ее Асе, прилаживая подушечку к ее плечику и приговаривая:
– Сыграй! Сыграй, Асенька! Только громко! С полным звуком! Пожалуйста! Твой папа услышит! И поймет, что это ты для него играешь!..
Ее просто лихорадило, и я не знаю, чего было больше в этом – желания хотя бы этим детским концертом отомстить за вспоротые подушки и конфискованные таможней Асины рисунки, наши семейные фотографии, лекарства и детское питание или действительно стремления хоть таким путем послать нашим провожатым последнее прости. Может быть – поровну…
Так или иначе, Ася опломбированным смычком тронула струны опломбированного грифа своей опломбированной, словно в свинцовых наручниках, скрипочки (впрочем, и не своей, потому что ее-то итальянскую скрипку-четвертушку Министерство культуры вывезти не разрешило, пришлось купить ей советскую) и сказала матери:
– Третья струна опять расстроена, слышишь?
– Не важно! – торопила ее Белла. – Играй!
– Нет, я не могу так…
В Московской консерватории эту девочку считали вундеркиндом и приучили серьезно относиться к игре.
Белла нетерпеливо подтянула струну и спросила у дочки:
– Так?
Ася прошлась смычком по этой струне, кивнула утвердительно – и первые такты Шестой сонаты Генделя полоснули воздух второго этажа аэровокзала.
– Полнее! – сказала моя сестра. – Полнее звук!
На ее лице было торжество – звуки крохотной Асиной четвертушки с неожиданной мощью заполнили зал, они явно пересекали границу и вторгались на ту, нижнюю и еще советскую, территорию зала ожидания. Пассажиры-иностранцы оглянулись на нас со всех сторон зала, но тут в глубине этого зала распахнулась служебная дверь, оттуда вышла негодующая фрейлина в форме пограничных войск СССР и дубовой солдатской походкой направилась к нам.
В это время по радио объявили посадку на рейс № 205 Москва – Вена.
Ася отняла смычок от скрипки и вопросительно посмотрела на меня и на мать.
– Играй! – сказала ей Белла. – Играй!
Пограничница подошла, спросила резко:
– Это что еще за концерт?
– Это не концерт, это репетиция, – ответила ей сестра. – Она должна каждый день заниматься, сейчас как раз время.
Две женщины стояли друг против друга, между ними был ребенок со скрипкой и замершим в воздухе смычком со свинцовыми пломбочками, а они смотрели друг другу в глаза – долго, по-женски упорно.
Несколько иностранцев подошли поближе в ожидании инцидента.
На настенных часах было 9.20 утра, в 9.40 мы должны были вылетать, это истекали наши последние минуты на советской земле.
– Это вам объявили посадку? – спросила пограничница.
– Нам! – с вызовом сказала ей Белла.
– Вот и летите. Там будете концерты давать.
– Да, – ответила сестра. – Для того и летим.
Пограничница, не ответив, взяла у Аси скрипку и смычок, внимательно осмотрела пломбочки Министерства культуры, разрешившего вывезти из СССР эти музыкальные инструменты, положила их в футляр и ушла.
Инцидента не произошло, и иностранцы двинулись своей дорогой в валютную «Березку», а мы подхватили Асину скрипку и мою пишмашинку и пошли на посадку. Я не знаю, слышали ли наши провожатые там, внизу, этот детский скрипичный концерт…
Теперь, утомленная нервозностью бессонной таможенной ночи, Ася тихо спала в кресле самолета между мной и сестрой, уронив голову на свою кроличью шубку, которую мы подложили ей вместо подушки. Она дышала спокойно и глубоко, приоткрыв во сне свои пухлые детские губки. Футляр с маленькой скрипкой лежал на ее коленях, но мы уже не трогали его, чтобы не разбудить девочку. Мы просто посмотрели друг другу в глаза. Где-то там, за нашими спинами, в глубине салона еще сидел этот последний гэбист с пистолетом под мышкой, но мы уже твердо знали, что этим полетом завершается их власть над нашими жизнями и жизнью этого ребенка. Мы вырвали этот саженец, этот корешок нашего рода из советского рая, где даже этой семилетней девчушке открыто сказали в Московской консерватории, что, если она хочет играть в концертах, ей нужно сменить фамилию…
– Слушайте, у меня в чемодане были серебряные вилки и ложки, – говорил впереди меня Валерий Хасин. – Я не указал их в декларации. Там написано: укажите золото и драгоценности. Но ложки моей бабушки – какие же это драгоценности? Так они их конфисковали! «Контрабанда»! Какая контрабанда, когда они лежали наверху чемодана, я их не прятал! А когда я отказался подписать акт о провозе контрабанды, они устроили гинекологический осмотр моей жене и маме. Я с ними чуть не подрался, а мама сказала: «Валера, ты оставил им квартиру, машину, сберкнижку и должность инженера. Так уже отдай им эти вилки, пусть они подавятся!»[3]
– Слушайте сюда, – весело сказал мужчина слева. – У нас в ОВИРе главный инспектор женщина, Елена Петровна. Я приношу документы на эмиграцию – израильский вызов, все справки; ну все как положено. Она говорит: «Так, пять кило баранины, три кило говядины, финскую колбасу, икру и рижский бальзам. Чтобы к четырем часам все было, тогда уедешь». Ну, хорошо, ради такого дела, сами понимаете, не жалко. Но вы же знаете, что сейчас делается с продуктами, – ничего ж нету даже на Привозе! Как я мясо доставал на мясокомбинате, это целая история, но – достал, ладно. Теперь колбасу и икру. Хорошо, у меня «Жигули», объехал всех друзей, просто искал у них по холодильникам. Нашел. Теперь бальзам. Бальзама нет ни у кого, даже в буфете обкома партии. Ладно, еду в порт, даю двадцатник буфетчику в баре, он меня водит по всем кораблям. Ну нет у ребят рижского бальзама, ни у кого! А время идет. Ребята говорят: «Бери отборный армянский коньяк, двадцать лет выдержки, это не хуже!» Хорошо, беру подарочный набор армянских коньяков, все в красивую корзину укладываю, приезжаю в ОВИР упакованный. Захожу прямо с корзиной к ней в кабинет, говорю: вот, все достал, кроме рижского бальзама. Зато, говорю, привез вам армянский двадцатилетний коньяк, это не хуже. Она говорит: «Нет, у меня сегодня день рождения, хочу рижский бальзам!» Что делать? Еду к себе на завод, прихожу прямо к директору: «Степан Афанасьевич, выручай! Я тебе из Америки что хочешь пришлю!» Он говорит: мне ничего не надо, только дочке нужны джинсы фирмы «Леви». Я говорю: нет вопросов, прямо из Рима высылаю. Он пишет записку своей жене, я еду к нему домой, забираю у его жены рижский бальзам. И опять в ОВИР. А там уже закрыто, мент у двери говорит: ждите. Ладно, два часа стою на улице в такую погоду, под дождем, жду. Она выходит пьяная в сопровождении двух пьяных гэбэшников. Увидела меня, узнала, залезла в машину: «Вези домой, на Четвертый Фонтан!» Хорошо, привез. Выходим из машины, она впереди шатается, я за ней с корзиной. Она открывает дверь и говорит: «Мама! Возьми, тут жиды продукты принесли!»…
– Это что! – сказала худенькая, с простуженным красным носом Лина, у которой таможенники в последний момент сняли с руки последнее кольцо. – Вы знаете, как издеваются на Ленинградской таможне? У моего приятеля были краски – обыкновенные краски в тубах. Они спрашивают: «Вы художник?» – «Да, я художник». – «А где ваш мольберт?» – «Вот». И знаете, что они сделали? Они прокалывали каждый тюбик и выжимали краски на мольберт! До остатка!
– А вы видите моего сына? – Старик Гриншпут показал на 24-летнего сварщика из Одессы. – У него белокровие, у меня есть заключение врачей, что его могут вылечить только в Бостоне. И справка, что ему положено в день двадцать таблеток. Так я пошел к самому начальнику Шереметьевской таможни и сказал: «Вот мой военный билет, я всю войну прошел капитаном артиллерии, имею два ранения и восемь орденов. И вот справка, что я диабетик и моя жена диабетик. Конечно, вы можете не пропустить наши лекарства, если хотите. Мы это переживем. Но у моего сына лейкемия, если ему не принимать лекарство несколько часов, он умрет!» И знаете, что он мне ответил? «Не летите». Вот и все. Наглая скотина – «Не летите»! Я говорю: «Но вы же иногда разрешаете вывозить немного лекарств – я видел». Так он даже улыбнулся: «Здоровым разрешаем». Вы поняли, как они над нами издеваются? Как собаки, хватают за штанину, чтобы урвать последний клок! Посмотрите на этого немца. – Гриншпут кивнул на врача, который, сидя на корточках, считал пульс его сыну. – Сколько ему лет? Может быть, я его отца грохнул из гаубицы во время войны, а он с моим пацаном возится. А эта сволочь, за которого я свою кровь пролил… Но я вам говорю: Бог есть! Пусть они будут иметь наши ковры, вилки и лекарства, но они будут иметь и наше горе! Бог должен быть!..
– Молодой человек, – повернулся ко мне мужчина из переднего ряда, – вы не переживайте за вашу машинку. В Вене я вам ее запаяю…
– Чем ты запаяешь, Гриша? – сказала его жена. – Они же забрали у тебя паяльник и весь инструмент!
– Не слушайте ее, – улыбнулся Гриша. – Они не на тех напали! Я вам на спичках запаяю. Вы будете бутерброд?
Мы обменивались бутербродами и воспоминаниями, анекдотами и сигаретами, мы почти насильно угощали австрийцев шоколадом «Аленка», твердя им, что это же «рашен чоколадо, лучший в мире!», и австрийцы принужденно откусывали от шоколадных плиток в разорванных таможенниками обертках; и в этой суете, возбуждении и хлопотах над умирающим сварщиком мы совершенно забыли о нашем конвоире.
А он сидел там, сзади, один, курил и молча буравил наши затылки своими рыбьими глазами. И в венском аэропорту он первым вышел из самолета – его вахта кончилась. Он сошел по трапу, сел в служебный австрийский автобусик, но уехать еще не мог – должен был дождаться экипажа самолета. И на его глазах мы спускались по трапу в этот новый мир.
В Вене, которая значительно южнее Москвы, стоял не по сезону теплый день. Солнце, чистенький, как лакированный, автобус у трапа и две беленькие санитарные машины, ожидающие нашего больного сварщика, а неподалеку – невысокое стеклянно-бетонное здание венского аэропорта, – здравствуй, новый мир. Какой ты?
Не успеть ни понять, ни почувствовать – нужно выгружать вещи, нужно помочь спуститься по трапу сестре с дочкой и всем остальным. За два часа полета мы стали как одна семья, и, проводив сестру и Асю в автобус, я бегу обратно в самолет, подхватываю на руки парализованную старуху Фельдман, несу ее вниз, в автобус, и чувствую, что она легче пера – ну, 30 кило, ну, 40 от силы, а Бог мне дал в эти минуты такие восторженные силы, что кажется, я могу нести эту старушку в ладонях. Я сажаю ее в автобус, и снова бегу наверх за вещами Гриншпутов, и уже на трапе спиной чувствую что-то острое, холодное, чужое.
Я поворачиваюсь скорее инстинктивно, чем осмысленно, и тут же встречаю взгляд этих рыбьих гэбэшных глаз. Но нет, теперь это не рыбьи глаза! В них появилось выражение и даже чувство, но какое! Ненависть. С каким удовольствием он достал бы сейчас припрятанный под мышкой табельный пистолет и всадил в меня всю обойму! Но поздно, господа, проморгали антисоветчика! Если я и не был им до отъезда, то стал таковым за эти две ночи ваших издевательств в шереметьевском аэропорту…
Усмехнувшись в его ненавидящие глаза, я повернулся и легко, с еще большей прытью взбежал по трапу в салон самолета. Здесь санитары укладывали на носилки больного сварщика, его отец и мать причитали рядом, а его молодая толстая жена тихо рыдала в соседнем кресле, держа на руках грудного ребенка и раскачиваясь в такт своему плачу.
Я взял у нее ребенка – почти силой отнял – и сказал: «Пошли!»
Когда женщины плачут, им нужен твердый мужской приказ.
Она покорно встала и пошла за мной к двери, на ходу теряя вязаные детские ботиночки.
Я вышел из самолета на трап с этим грудным ребенком в руках. И нашел взглядом моего гэбиста. И так, глядя ему в глаза, я выносил из советского самолета, я уносил с их советской территории еще одного еврейского ребенка, и не было в эту минуту на земле человека счастливее меня, поверьте. Я чувствовал себя сионистом, бойцом, воином. Если бы он вытащил сейчас пистолет, я бы закрыл этого ребенка своей грудью. Есть вещи, о которых не стыдно писать, даже если принято в таких случаях проявить скромность. Я не стыжусь сказать, что то была минута, когда я был стопроцентным евреем и стопроцентным человеком. Не знаю, как другим, но мне такое сочетание дается не часто.
Я спускался по трапу, глядя этому гэбэшнику прямо в глаза, и так же, глядя ему в глаза, внес этого ребенка в автобус, и было уже что-то такое напряженное в дуэли наших глаз, что моя сестра сказала поспешно:
– Я тебя умоляю: не дразни его!
– Почему? – улыбнулся я, передавая ей ребенка и не отрывая взгляда от глаз этого гэбэшника.
Но тут он и сам отвернулся. Он отвернулся с деланно равнодушным лицом, но мы-то с ним хорошо поняли друг друга. Он отвернулся и вышел из автобуса, пересел в микроавтобус, поданный советскому экипажу, и вместе с ними укатил к аэровокзалу – надеюсь, теперь уже навсегда из моей жизни…
(Но уже через два месяца, в Италии, перечитывая эти строки после визита в Американское посольство к Грегори Черни, мой герой горько усмехнется своей наивности – что эта безобидная дуэль взглядов по сравнению с тем вызовом, который послал нам вдогонку КГБ к празднику Пасхи! Где и как найти того каннибала, которого они послали в Италию? По каким приметам? В Риме, Остии и Ладисполи нас больше десяти тысяч – как же искать эту иголку в трех стогах сена? А Пасха – вот она, через две недели!..)