bannerbannerbanner
Название книги:

История прозы в описаниях Земли

Автор:
Станислав Снытко
История прозы в описаниях Земли

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+
У дома Скотти

Миниатюрная женщина в конической соломенной шляпе и респираторе, похожем на скорлупу кокоса, вынырнула из-за стены и начала взбираться по отвесной улице, я задержался ненадолго у подножия холма, пока она не исчезла из виду, будто опасался, что ветер уронит её вниз. Хотелось кофе, чтобы дотянуть хотя бы до раннего вечера, но кофейные заведения одно за другим оказывались закрытыми – стулья перевёрнуты ногами вверх, хромированные краны слегка блестят в полумраке. В прошлый раз я разбил долгий перелёт остановкой в Рейкьявике, оправдав это мифической экономией, а на самом деле воспользовался дрянной погодой в гедонистических целях, на периферии города удалось выцарапать терпимую ночёвку, мимо подвального окна слонялась кошка серо-белого окраса, которой, как и мне, было плевать на ветер с дождём – она наслаждалась ими, не догадываясь, что гуляет на краю земли. В европейских городах, даже посреди Атлантики, всегда находятся ключевые места, и я по инерции стал подбирать такое место здесь, клюнув на иллюзию городской слоистости и необыкновенной по американским меркам приспособленности города к ходьбе. Чем выше карабкаешься на городские уступы, тем чаще запинаешься о стыки тротуарных плит в местах перепада высот и отстаёшь от избранной траектории, а среди бессвязных импульсов мелькает недоверие к себе, будто предатель внутри уже провернул грязную диверсию, выскочил под эстакаду и затерялся на предпортовых рубежах, среди марихуанового тумана, засаленного палаточного брезента, обгорелых скелетов машин, разваливающихся трейлеров, ланчбоксов, раздавленной айвы и прочих отбросов. Всё свидетельствует о перечёркивании связей и переходов от одного качества к другому, о смещении причин и обстоятельств, которые в противном случае должны составлять обыденную конфигурацию; это предчувствие завершения исторического отрезка похоже на те минуты перед посадкой, когда пассажира с аэрофобией охватывает чувство падения. У дома хичкоковского Скотти из «Головокружения» ни одного человека не наблюдается, я остановился, делая вид, что прокладываю себе маршрут в смартфоне, разглядывал исподлобья дом Скотти, который по-прежнему выглядел так, будто его владельцы расценивают любого человека снаружи как экзистенциальную угрозу. Чёрные камеры слежения, идеально гладкие стены, ветер протащил мимо разворот газеты. Дверь с коричнево-серым орнаментом по нижнему краю. В окне пошевелилась занавеска. К железной дуге прикованы останки разграбленного велосипеда. Надо побыть на холоде, чтобы не спать. Нарисовался велосипедист на лигераде (лежачий велосипед), уехал. Если оглянуться назад, кажется, что на горизонте заметны очертания холмов, их тени вибрируют по ту сторону войлочного средостения, на другом берегу, но это иллюзия – ничего не видно даже на несколько кварталов вперёд, просто туман издалека плотнее. Город распадается на независимые периоды, напоминающие предложения в книгах Силлимана, и каждый период в этой подпольной хронике может длиться годами.

История воровства

Если читать одного автора подолгу, в собственном письме начинают проступать, задним числом просвечивать знакомые формульные решения и синтаксические ходы: для старых авторов, как известно, другие книги служили чем-то вроде сырья, гетерогенной подпитки. Но может ли кто-нибудь в наше время, начитавшись Гальфрида Монмутского, «Аттических ночей» или английских «романов большой дороги», подсветить эти кротовые рудники тем же контрастным нитчатым веществом, экспортированным с берегов Ультима Туле, из которого, вспомним на минуту для примера, в ленинградской пикареске Вагинова был заново выткан греко-римский Филострат – создатель единственного в своём роде романа о странствующем мудреце и супергерое, или просто шарлатане, первого века христианской эры? Всё это лучше переиначить и сказать по-простому, не укрываясь за спинами старых авторов, то есть однажды перечитать их книги в совершенной замкнутости и, в то же время, открытости всем береговым ветрам, где твоя уязвимость выставлена на обзор не хуже маяка, а что касается совпадений, то по содержанию они всегда различны. Не стоит упускать из виду несколько однообразное, в самом деле контрастирующее с занимательностью материала построение книги Марко Поло, не записанной, со всеми её «оставим эту область и пойдём далее», а продиктованной стенографисту, только не в императорском атриуме, как роман Филострата, а в тюрьме – ведь, как грунтовое русло, всякая история до поры до времени протекает под землёй. И вот, отложив книгу, я вновь услышал – по радио – о городе Митилене из древней пасторали, и выяснилось, что на знаменитом идиллическом острове теперь располагается битком набитый лагерь для беженцев, прибывающих туда через Турцию из Африки, – осязаемая дистопия, в которую превратилась расплывшаяся от многовекового пиетета модификация рая на земле. Впрочем, для Сан-Франциско весь так называемый Запад – не что иное, как Восток, и даже на крайнем юге материка, на Огненной Земле, мне пришлось бы переводить подтопленное океаном калифорнийское время на несколько часов вперёд. Столетиями из рукавов прозаического автора выглядывает предательский уголок последнего козыря – переделка чужого, чернильная полоска с буквами антикварного кегля на оборотной поверхности, а история прозы (история воровства) по монографическим работам и пособиям представляет собой такой шкаф, библиотеку корешков, из-под которых страницы оригинального текста выпотрошены, чтобы поставить над ними совсем другие (траченные маслянистой пылью) названия и имена. Поскольку транзит через Мексику был только что прекращён, сгорели мои билеты в Пунта-Аренас, но и возвращаться оказалось невозможно, сколько ни рисуй себя экспатом печального образа, фокализатором без страха и упрёка… Что это впереди, тропинка к мысу Горн? Больше напоминает очередь к супермаркету. Остались двусторонние карточки с фразами на испанском и некоторое количество книг, можно попытаться обменять их на бульонные кости. Что ж, как говорит Мор, лучше не возвратиться никогда, чем вернуться скоро, во всяком случае, с отличными от этих намерениями вместо утопических романов пишут что-нибудь пооптимистичнее. Ведь раньше при мысли о запрете на передвижения маячила лишь монотонность катастрофы, а теперь наклёвывается эклектизм постепенного упадка и вместе с ним – энтузиазм свидетельства. Когда Западное побережье Америки в связи с распространением заразной болезни закрылось для всех международных рейсов, а загорелый парень из Белого дома назвал новый вирус китайским гриппом, всем и каждому было предписано оставаться дома и просиживать диван, выбираясь на улицу только за необходимыми продуктами и лекарствами. Ну а где может запереться, например, местный бездомный, который даже из своей заскорузлой палатки, разбитой на краю тротуара, вытряхивается на воздух, будто свешивается с палубы ковчега?

Вольноотпущенник

Запертый дома путешествует от икеевского рабочего места за очередным стаканом воды, от раковины к опущенному окну с видом на другие окна по ту сторону улицы, он проверяет ящики у кровати или пустоты в холодильнике, заглядывает бесцельно под кровать или наносит визит вежливости паутинам на входной двери; день за днём этот вольноотпущенник теряет восприимчивость к информации «снаружи», к тому, что имеет место за пределами комнаты, а для чтения выбирает «Смерть Артура» или «Книгу о разнообразии мира», задним числом установив критерий выбора. Обыденные минуты распределяются среди того, что кажется мелким либо всеобъемлющим, между фактами от третьего лица, которым нет места во внутреннем монологе, и отъявленно простыми, ритуальными телодвижениями одиночества. Привычные дела, напоминающие о себе очередным электронным письмом, становятся всё необязательнее и дальше, но пустое время высвобождается разве что для прозрачной ворсинки в зрачке, преследующей направление взгляда. Из этой рассеянности, из её сгустков с рваными краями незавершённых действий и перечёркнутых социальных обязательств кристаллизуется переживание таких ценностей, как вчерашний запах воздуха (на соседней улице несло раздавленными бананами и вспотевшим мусором; а ещё там стало больше фанерных щитов, которыми наглухо заколочены витрины и двери магазинов, чем туристов) и шлёпанье редких джоггеров под окном. И если лежать у окна с видом на совершенно пустую улицу и слушать, как по ней кто-нибудь бежит, можно действительно узнать в этих звуках собственные шаги. Странно об этом спрашивать, но способен ли заболеть тот, кто давно болен, и должен ли придерживаться одиночества – по нынешнему тезаурусу, «социального дистанцирования» – тот, чья потребность в одиночной жизни никогда не опиралась на эстетические выгоды, ориентиры социальных групп или подчинение нормам? Ведь, поставив начальную букву, ты в некоторой степени говоришь и, собственно, уже сказал «до свидания» не только обиходным ритуалам (подобно Бартлби, который, согласно великолепному эвфемизму, живёт не обедая), но в конечном итоге – самому себе. Из чего следует, что единственно возможная утопия (если она всё-таки необходима, хотя бы как аллегорическая симуляция) должна быть связана не с городами и территориями солярного типа, а с неведомой или до сих пор не освоенной модификацией времени. В «Естественной истории» Плиния можно прочесть небольшой рассказ о жизни на краю асфальтового озера среди пальм и роговых многоножек, где нет и никогда не существовало ни семьи, ни денег, ни правосудия, ни армии, ни искусства, ни религии, ни наслаждений, ни идентичности, ни государства, так что затруднительно сказать, что же там всё-таки было, кроме идеального жилища из сваленных в груду комьев битума с пальмовой крышей, кроме возможности окинуть взглядом береговой песчаник и не двинуться с места, и, поскольку ничего другого в подобном обществе нет, от поколения к поколению, тысячелетиями, его история длится за счёт утомлённых своим прежним существованием переселенцев – кочевников, которые выбирают между гибелью и жизнью в одиночестве; опустившихся жрецов, не совладавших с собственными верованиями; анахоретов, по всеобщему недосмотру считающихся безмозглыми; нищих, которые так долго скреблись в дверь равнодушного поселянина, что тот успел одряхлеть и помер. В греческих романах финал повествования наступал одновременно с воцарением консенсуса, социального единства, делающего неуместным дальнейшее развитие сюжета. Но бывает и так, что аптечная доза идиллического существования отводится фрагментарной мечте обосноваться у края повествовательных возможностей – в той части мира, где перелицовывать краденные в чужих землях истории будет некому.

 
Воспоминания о времени

Город кажется заброшенным лабиринтом, в котором улицы не обладают постоянными углами наклона, потому что их наклон зависит от упорства ходьбы – чем выше над уровнем океана, тем более поход в магазин напоминает восхождение на Гималаи, к тому же поднимающийся никуда не поднимается, просто эта пешеходная скала дрейфует то в согласии, то в противоречии с движением ног. Мне потребовалась одна книга, взятая с собой в переезд, я стал перебирать окружающие предметы и далеко не сразу поймал себя на том, что, оказывается, разыскиваю книгу среди консервных банок и упаковок с макаронными изделиями на полках индийского магазина за углом. Около минуты, таким образом, продолжалось наблюдение за своим «персонажем» как бы сквозь зелёное бутылочное стекло, в котором можно разобрать даже шрифт на задней стороне этикетки. Покупать еду с доставкой на крыльцо по карману далеко не каждому, зато в мгновение равенства между продуктовым магазином и библиотечным стеллажом можно уловить затылочную иронию соответствий, которая и сообщает этим высланным на задворки параферналиям некую анархическую связность, измерение сегодняшнего дня. Повседневные мерки времени исчерпываются переменой состояний – перетеканием джетлага в респираторные симптомы и обратно, будто за один ранний утренний подъём с ментального счёта списывается какая-нибудь потребность: например, узнавать новости (зачем, если можно выглянуть в окно – и там сплошной туман). Объективная реальность замкнутого сознания? Но такие наблюдения можно провести в любом полушарии, во всяком городе, где придерживаются условий: не выходить из дома, насколько позволяют продуктовые запасы; не спасаться бегством, а продолжать скрупулёзное описание. И вот это бесконечное (какой сейчас год?) сидение дома вообще перестаёт быть нахождением где-либо, помещённостью в замкнутую ячейку, якобы не связанную с другими, сколь угодно гипотетическими, местами – взять хотя бы асфальтовое побережье из «Естественной истории» и отыскать его на теперешнем календаре. Чем больше усилий приходится затрачивать на сражение гигиены с мелеющим банковским аккаунтом, на сквозняк из-под двери вечером, от которого, или не от него, проистекает жжение в носоглотке, тем труднее концентрировать внимание на строчках перед глазами. Кошмар чтения заключается в том, что необходимость сосредоточиться на прямом смысле читаемого в его непосредственных выражениях всегда рискует превзойти буквальное наполнение текста. Время подобного чтения – не астрономическое, не время сна (или воспоминаний о снах) и даже не время тех двух близнецов, один из которых, как утверждается, стоял на земле крепче второго. Это время лакун, зыбучих песков, которое чурается взаимообусловленности и соподчинения, не отказываясь, правда, от линейного чередования событий и логики доступных на ощупь фактов, чтобы в зазорах между ними волей-неволей накапливался свободный вакуум «тёмных веков». Отложив Гальфрида Монмутского, я убрал в комнате свет, чтобы высунуться в окно. Из бледно-зелёного тумана с жестяным шуршанием выкатилась супермаркетовская тележка, со всех сторон обвешанная бурыми полиэтиленовыми свёртками, гроздьями пластиковых бутылок, матерчатыми сумками и шубами. Владелец тележки выехал на середину перекрёстка двух совершенно пустых улиц и произвёл сокрушительный вопль.

Собирательный автопортрет

С распоясавшимися койотами на задних дворах, где изолянты жарят барбекю в узком семейном кругу, на крышах придомовых гаражей и у фонтанов делового сектора, этот город скорее напоминает зоопарк без клеток – когда слышишь хлопок двери внизу, решаешь о себе, что тоже пора выходить на улицу, в липнущий дождь, под ветер, неважно, только бы перемещаться, сделав вид, к примеру, что ищешь аптеку. С холмов город представляется клондайком, аппендиксом Калифорнии амазонок, известной по рыцарскому роману об Амадисе Галльском, произведением в смешанной технике с бархатистой палитрой склонов по краям залива и фиолетовой во время закатов пылью у подножий, с горными львами и регулярной планировкой Фостер-Сити, напоминающего солипсическую голливудскую симуляцию, с Оклендским мостом, ныряющим в дебри зеркальных высоток, и девяностолетними ящичками австралийских трамваев, с Островом Сокровищ (автор одноимённой книги жил рядом) и башенными часами в порту. Под воздействием городской атмосферы пишущий принимает дозу обманчивой уверенности в будущем тексте, тактильно-ольфакторный росчерк его грядущей компоновки; он останавливается на берегу, миновав чугунное изваяние Махатмы Ганди у паромного вокзала, и галлюцинирует наплывами эфемерных абзацев (или даже просто лежит и наблюдает за светом на потолке, проникающим в комнату через окно, из города). Когда пристрастие к чтению превращается в патологическую зависимость, обычно рекомендуют «спуститься на землю», но ведь известно также, что необходимо отличать симптомы от самой болезни, а врач, впервые выписывающий средство от новоявленной заразы, так же отличается от заражённого, как переписчик анонимной повести – от её читателя. Томас Мэлори, например, ошибочно читал французские первоисточники, путался в героях, сливая нескольких в одного, преувеличивал или кое-что преуменьшал, был зациклен на археологии рыцарских идеалов, ономастике мечей, переодеваниях Ланселота, альбиносах, девственниках, мудрых отшельниках, ошмётках мозгов, двух рыцарях в одной постели, злокозненных феях, ладьях, носимых по морю без ветрил, и всём таком прочем – но могут ли его «ошибки» считаться таковыми, если авторство возможно лишь в силу чтения «первоисточников», а письмо синонимично изоляции в смахивающем на каморку Голема тюремном закутке без дверей и окон: только чужой текст и собственные инструменты письма? Уж лучше перевернуть шахматную доску и сделать ход на обратной стороне. Пульсирующее однообразие сумеречной тишины вперемешку с побочным тоном сдавленного ворчанья, доносящегося из глубин китайского ресторана по ту сторону фанерных переборок, из прачечного оборудования на первом этаже, где в нормальное время принимаются только монеты (а теперь – только карты), а по соседству лавка растворителей и половых вёдер потрескивает вентиляторами, секущими безлюдный воздух. Действие концентрируется в пределах единственной комнаты, тюремной камеры Мэлори или Поло, заплесневелых перекрытий Алексеевского равелина, – комнаты, где я сижу с блокнотом и ручкой, держа перед глазами раскрытую книгу с примятым уголком страницы, которую давно уже не могу перевернуть, поскольку античные тексты путаются в голове с ячеистыми средневековыми бреднями «Римских деяний», где два дурака вынимают друг другу глаза, соревнуясь во врачевании, а изо рта у рыцаря выскакивает ласка, хватает глаза дураков и убегает обратно в рот.

Набросок странствия

Надо измерить температуру, но нигде – ни в размётанной по комнате скромной экипировке, ни в путевом рюкзаке, всегда представлявшемся мне в известной степени бездонным, наподобие кошелька Фортуната, в котором никогда не переводились деньги в валюте той страны, где находился держатель магического предмета, только вместо денег в этом рюкзаке всегда есть книги, – нигде не получается обнаружить термометр, что создаёт излишний простор для самодиагностики… Вещи искажаются, притворяясь чем-то другим, – вот и роман Гальфрида Монмутского замаскирован под доподлинную хронику, в которой дробное, неравномерно протекающее время то разливается, погружая частные переживания бриттов и римлян на дно потока, то съёживается серебряным ручейком, как в эпизоде психоделических пророчеств Мерлина, чтобы в этом сверкании подёргивались и пританцовывали сюжеты грядущих книг об Артуре. Жажда и сонливость разматывают строчку за строчкой, превращая сочинение Гальфрида из кодекса в беспредельный свиток; размоченная во внутричерепной жидкости фраза, как марлевая гусеница, обволакивает голову, чтобы лоб не слишком отъезжал от затылка. Хлопнув книгой, не прервать ощущение чтения, и даже специфическое, ни с чем не сравнимое удовольствие прорастает сквозь обстановку комнаты, невзирая на головную боль, пылающую носоглотку и отяжелевшие конечности. У того же Фортуната, помимо бездонного кошелька, имелся один незаменимый атрибут, на свой лад тоже магический, – записная книжка, которая служила дневником его беспримерного по географическому размаху путешествия, от Норвегии до северных окраин Монгольской империи, где королевство пресвитера Иоанна граничило со страной перца, Лумбетой, дальше которой известная средневековому бюргеру часть Земли не простиралась. Но вот силами коварной хитрости драгоценный магический предмет похищен у Фортуната, взамен ему осталась ходульная подделка – чучело круга земного, символизирующее утраченную беспредельность. Теперь он чувствует только, лёжа на краю матраса, набранного из бамбуковых стеблей, как эти стебли врастают ему в спину, вначале объединяясь с позвоночником и рёбрами, а потом удаляясь от костной решётки на некую возвышенность, оставляя лежащего в сумерках один на один с дощатой поверхностью пола – и как бы вытесняя по другую сторону матраса – затылком ко дну помещения. А всё же где я, кто? Чтобы продлить осознанное восприятие действительности (которая будто погружается в горячую воду, створаживаясь), я принялся раскручивать фрагменты своей затянувшейся поездки, как в средневековом видении разматывают клубок льняных ниток, привязанный к запястью, чтобы визионер не заблудился на обратной дороге. Эта нить выглядывала из залежей восточноевропейского тумана и, сделав петлю, убегала над канадскими арктическими хребтами в юго-западном направлении, тогда как ветер с юго-востока трепал её над ледниками, разбрасывая деньги, книги, черновики, как бусины с ожерелья. Геологические силуэты, сплюснутые и превращённые атмосферой в мешанину полужирно-тонких ответвлений, – вот и всё, что можно увидеть с подобной высоты. Я просто лежал в темноте, несколько часов или целый день, и отчётливо слышал бормотание радиоприёмника, обшаривавшего викторианские лестницы и коридоры дома своими позывными в поисках запечатанного под обоями чёрного хода, ведущего, по всей вероятности, на остров Авалон.

Римляне и дикобразы

В первые дни я считал, что остаюсь оптимистом. Но дело не в оптимизме, а в том, что подъём с кровати представляется таким же астрономическим деянием, как раньше – выход на улицу. Выходить на улицу теперь не то чтобы незачем, просто это вне доступных вариантов: такой опции не дано. Ворочайся, открывай-закрывай глаза и думай о том, что в первые дни стоило бы предпринять какое-нибудь решительное действие, чтобы не валяться теперь с лихорадкой почти без лекарств и даже без термометра, который не отыскать из-за слабости и полного хаоса, причём больше в мозгах, чем в квартире. К счастью, все эти думы о том, как спасти кусок будущего от аморфного настоящего, не чреваты никакими реальными поползновениями; в часы ясности гораздо охотнее думается о том, например, почему в этой стране не принято освещать улицы по ночам, меланхолически прогуливаться в пейзажных парках, пить чай горячим, а не со льдом и в отрешённой задумчивости торчать перед окном, уставившись в пустоту. Один раз на той стороне улицы джоггер (то есть субъект, совершающий пробежку) остановился и начал снимать меня, прилипшего к окну, на камеру своего смартфона, – мне невольно вспомнилось одно место из «Географии»: Когда веттоны впервые пришли в римский лагерь и увидели каких-то центурионов, которые ходили взад и вперёд по улицам только ради одной прогулки, они сочли их сумасшедшими и стали показывать дорогу к палаткам, думая, что те должны либо сидеть спокойно, либо сражаться, – иначе говоря, я либо должен выйти наружу и бегать, либо отойти от окна и сидеть спокойно внутри помещения, хотя к предметам внутри помещения больше нет доступа, ими невозможно манипулировать – только касаться, различая отголоски собственных прикосновений в ноющем гудении, которое дрейфует из голеностопа в плечо, из желудка в затылок, из колена в горло. Пианист выбирает пианино в музыкальном магазине, но единственный способ проверить инструмент – постучать по нему, будто по арбузу. Приготовление еды превращается в соревнование на скорость, в котором сковородка, плита и полуфабрикаты выигрывают каждый раз, так как, подобно черепахе Зенона, умеют быть медлительнее, чем растерянный человеческий субстрат. Интересно, возможно ли иронизировать, если ирония больше не является чем-то внешним по отношению к ситуации? Хорошо бы навести какой-никакой порядок в мыслях (пока они имеются) и выбрать самое главное, принимая во внимание, что от аспирина идёт кровь из носа, а других таблеток нет. Что касается методов, то разобраться тут невозможно, поскольку интернет даёт лишь запоздалые рекомендации обрызгивать из пульверизатора мебель крепкими алкогольными напитками, полоскать ноздри мыльным раствором, дышать через проспиртованное полотенце, искупать домашних животных в хлорном отбеливателе и натереться им самому. Каждые тридцать минут на улице бьют часы, это церковь Петра и Павла на Филберт-стрит напоминает комнатным людям, что у них открыты окна (иначе ударов не слышно). Если в голову приходит какая-нибудь мысль, то как мгновенный, уже оформившийся результат, выхваченный из неподконтрольного комбинаторного процесса; побочным продуктом может оказаться объект, моделирующий алгоритм этого комбинаторного мышления – к примеру, древко рыболовного сачка. В этом сачке, если извлекать его из проруби через одинаковые промежутки времени, болтаются всяческие конфигурации замёрзшей воды – можно назвать их дикобразами, из-за ломаных, неповторимо растопыренных ледяных ответвлений, – каждый раз это оригинальная конфигурация, которая существует всего несколько секунд, потом сачок уходит под воду за очередным, непохожим на предшественника, ледяным дикобразом, и так всё повторяется… не бесконечно, зато по кругу.

 
Дым из-под воды

Если долго лежать в темноте, привыкая к жёлтой светодиодной разбавке, скупой, сочащейся из окна, начинаешь подозревать, что гипертрофией зрительного начала (как будто одни глаза остались) обязан неподвижности своего тела. Несколько лет назад подобное было в книге Данилова, целиком построенной на этом эффекте, – только тогда, когда он сидел неподвижно в разных городах мира и записывал всё, что происходило вокруг, ещё можно было свободно перемещаться, эффект неподвижного наблюдателя выступал произвольным формальным ограничением, введённым по желанию автора. Напиши всё как привык, только левой рукой вниз головой. Получилось отнюдь не плохо, но в любом случае эта аналогия «битая», как и большинство аналогий из ближайшего прошлого… Речь ведь не о том, как выгоднее оформить визуальный материал, а о зрительной депривации, вызванной комнатным заключением, как в «Угловом окне», где некий пользующийся известностью писатель утратил возможность писать, рука не держит перо и, хуже всего, мысли разбегаются: evagatio mentis. Наиболее скрупулёзное описание этого болезненного феномена дано в раннем Средневековье преподобным Нилом Синайским в наставительном сочинении «О восьми злых духах», где преподобный пишет: Взгляд человека, погружённого в уныние, с одержимостью покоится на окне, и силами фантазии он воображает образ того, кто зайдёт его навестить. При малейшем скрипе двери он вскакивает на ноги. Он слышит голос, бросается к окну и выглядывает на улицу и всё же не спускается вниз, но возвращается и садится на своё место, в оцепенении и как будто смятении. Даже читая, он беспокойно прерывается и уже через минуту проваливается в сон. Даже вытирая лицо рукой, он вытягивает пальцы, а отведя взгляд с книги, сосредоточивает его на стене. Вот он снова смотрит на книгу, прочитывает ещё несколько строк, начиная бубнить окончания каждого встречающегося ему слова; и в это время он забивает себе голову праздными подсчётами, прикидывает число страниц и листов переплёта, он начинает ненавидеть буквы и прекрасные миниатюры, светящиеся перед его глазами, пока наконец он не закрывает книгу и не решает воспользоваться ею в качестве подпорки для головы, забываясь в коротком и поверхностном сне, от которого его будит чувство лишения и голода, который ему необходимо утолить. В этом состоянии короткого и поверхностного сна человеку начинает казаться, что он уставился в глубь шершавой пустыни, в брикет пыльного воздуха, по которому изредка пробегает близорукий пучок света, будто начальные вспышки грозы. Этот пейзаж не может быть беспредельным, и где-то с краю в пустынный воздух, должно быть, врывается морской ветер, тогда как на противоположной стороне грезится одинокое жилище, которое выступает чем-то чуждым, посторонним этому месту: муха на коже, дым из-под воды. Человеку мерещится не что иное, как обшарпанный жилой прицеп, или трейлер, припаркованный посреди пепельно-сухого Ничто, где не заметно ни подъездной колеи, ни следов костра, ни тропы к дверце трейлера, ни проводов или блока автономного электропитания, ни бочек с отходами, ни каких-либо других признаков упорядоченной жизнедеятельности. Бесконечно нагреваясь, железные стенки пульсируют на солнце, которое не садится и не восходит, а только реверберирует в небе. И когда солнечный свет пробивается сквозь окно трейлера, густо замаранное дорожной пылью, сухими водорослями, глиной, копотью и паутиной, из внутренней темноты выступают предметы обстановки: кожаный диван с просиженной посередине дырой до пола, приотворённая дверца холодильника, в котором не уцелело ни единой пивной банки, гора вздувшихся, частично полопавшихся консервов, сгрудившихся на полу, и, наконец, приземистый круглый стол, где свалены коробки из-под пиццы в масляных пятнах и какие-нибудь вспученные от влаги порножурналы, среди которых затерялось карманное издание «Последнего человека» Мэри Шелли.

Американские шванки

Моя улица проходит поперёк своего рода долины, образованной двумя холмами, и соединяет вершины этих холмов, так что, если подолгу стоять на «дне», глядя вверх, обрывки тумана кажутся козырьком, прикрывающим лобную часть восточного холма, с которого на голову смотрящему валится холодная пена. Когда ветра нет, туман кучкуется на дне чаши. Кое-где улица выглядит так, будто её обитатели обчитались шванков о Тиле Уленшпигеле – лучше светить фонариком под ноги, когда ступаешь в темноте. Я увидел в окно двух египетских фараонов и решил, что это футбольные болельщики, забыв о том, что в этой стране играют в иной футбол; затем там появилась женщина с резиновыми перепонками на ногах и дыхательной трубкой во рту, и в голове у меня щёлкнуло: амазонка, как в «Эспландиане», – но для чего же ей трубка? Я вспомнил одного человека, который сидел в механическом кресле на дне уличной долины и не мог сдвинуться – только шевелил челюстью с густым мычанием, пока из-под его коляски бежала полноводная струя, стекая с тротуара на дорогу; разумеется, помочь ему никто не мог и, кроме чужака, то есть меня, никто его даже не видел. Впереди пульсирует оранжевая пробоина (просвет в облаках? забыл погасить лампочку?), но, если отнять одеяло от лица, остаётся всё та же темнота. В комнату проникает рыбный запах, я заматываю голову одеялом, вороша рукой по тумбочке в поисках полотенца. Всё вроде бы просто, и надо только зажечь свет, но что-то вечно мешает принять наиболее сподручные меры – или же причина в том, что никакого запаха нет, чем плотнее прижимаешь к одеялу нос, тем тоньше воздушный фильтр? По ощущениям влажность процентов девяносто семь – мокрый воздух из окна тоже пахнет морскими продуктами, там начинается другой мир, состоящий из бежевых туч, силуэтов домов, образов, бесконечных образов, за которые хватаешься, как бездомный за ручку магазинной тележки, которая дребезжит на стыках тротуарных плит, пока из неё вываливаются кульки, одноразовые маски, трубки от распылителей, вощёные рисовые коробки… Можно вообразить, услышав это дребезжание, что стоишь у полки в супермаркете и сквозь запотевшие (из-за маски) стёкла очков рассматриваешь поредевший ассортимент, будто надеешься приобрести здесь самого себя. Счастливый час, выгодная покупка. Расстановка объектов на полках обладает эстетической притягательностью, и кое-что незамедлительно врежется в память. Вот мексиканские тортильи за два девяносто девять (никогда не любил их резкий запах), где-то рядом стоит хумус за шесть девяносто девять и юкатанский гуакамоле по пять девяносто девять, соус «Господин Халапеньо» выделяется благодаря названию, американское национальное кушанье – макароны с сыром – продаётся по три пятьдесят, наклейка гласит: «Безоговорочное доверие с 1950 года!» У некоторых банок встречаются прорези в этикетках – иллюминаторы, из которых выглядывают тунцы или какие-нибудь стручки. Американский торт огромен, как Долина смерти, и не отличается от неё по вкусовым достоинствам. Многие наименования из-за дефицита, спровоцированного страхами и ажиотажем, отпускаются по одной штуке в одни руки, а некоторые уже раскуплены – вместо них только липкие лужицы с пылью. Ленивый сквознячок стелется по полу, накапливает силу в рассыпанной крупе, подхватывает остатки съестного и уносит, высасывает через брешь в потолке последнюю еду заодно с холодильными шкафами, половыми вёдрами на колёсиках, кассами самообслуживания, чёрными фартуками персонала и последними покупателями.

Бесплатный фрагмент закончился. Хотите читать дальше?

Издательство:
НЛО