© Скирюк Д. И., 2020
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020
* * *
Кукушка, кукушка, сколько мне жить?
Неважно кто.
Никто
Где тебя ветер носит,
Мокрая знает осень.
Имя никто не спросит.
Светится иней-проседь.
Ревякин[1]
Мать Ялки умерла в дождливом сентябре, когда был убран урожай и наступило время свадеб. Умерла внезапно, в одночасье – что-то сделалось в груди, она упала прямо на дворе с ведром воды и больше не поднялась, лишь стонала и держалась за сердце. Ялка плакала, пыталась звать на помощь, а когда не дозвалась, сама тащила в меру своих слабых, полудетских сил тяжёлое неподатливое тело. Тащила в дом.
А за плетнём гулял народ, хмельной, весёлый – сразу три деревни породнились молодыми семьями. Гуляли третий день, срывая бабье лето, отмечая пьянкой тёплые деньки. Бродячий музыкант с огромным барабаном, похожий на большую букву «Ю», остервенело, весело лупил свинячью кожу, подгоняя ритмом деревенских плясунов. Какие-то цветочки, ленточки мелькали тут и там. Звенела музыка – волынки, дудки, скрипки… А Ялка плакала, сперва затаскивая маму в дом, потом на улице пытаясь докричаться, объяснить. Народ не понимал. Одни смеялись чему-то и на девку не глядели вовсе, другие отворачивались, уходили, а третьи и четвёртые уже лежали под забором и пускали пузыри. Из кабака вдруг вывалился Петер – маленький зубастый рыжий паренёк с соседней улицы: «Эй, что грустишь, красавица? Обидел кто или плясать не позвали? Дай поцелую, всё пройдёт!» Она отбилась, убежала. И лишь когда наткнулась в толчее на тётку Катлину, сумела объяснить.
Когда селяне всей толпой ввалились в дом, мама уже не дышала.
На следующий день дождь зарядил опять, и лето кончилось.
Совсем.
Мать лежала на столе, холодная, не похожая на себя. Уже прибрали в доме, уже покойницу успели обрядить. Пришёл священник. Ушёл. Пришёл опять, привёл других. Снимали мерку с тела, говорили о чём-то. Спрашивали Ялку. Ялка не хотела понимать, не отвечала, забиваясь в угол маленьким зверьком, лишь дорожки слёз сбегали по щекам. Её не трогали, сперва пытались утешать, но после перестали. Часто бегали во двор. Уже зачем-то мерили избу верёвочным аршином, изредка косясь на девочку в углу и спешно отводя глаза.
Потом был ход. Вчерашний музыкант уже не веселился, медленная музыка плыла в холодном воздухе, как липкая густая паутина. Чернели листья на деревьях, вниз с ветвей текла холодная вода.
Церковь.
Кладбище.
Зарытая могила.
Крест.
Вернулись поздно до накрытого стола. Заговорили разом. Три дня гулянья утомили ноги, головы и животы. Поминками заквасили похмелье, а кто остался, просидел до утра.
Оставшуюся сиротой девочку забрала к себе сестра отца. Её, уже три года как покойного, отца. Неделю Ялка убегала к дому каждый день, стояла у плетня, смотрела и ждала. Потом туда пришли другие люди – молодожёны этой осени. Пришли и поселились в доме, где всегда жила она и когда-то – её мама. Деревенский староста всякий раз находил её и отводил обратно к мачехе.
Минула вечность, сбитая гвоздями гроба в девять страшных дней, прежде чем Ялка поняла, что мамы нет и больше никогда не будет.
Время кончилось. В душе у девочки настала пустота.
И осень.
* * *
Дороги города сбежались и немедля разбежались гнутым перекрёстком. Босые ноги быстро сосчитали тёплые булыжники мостовой, тяжёлое дыхание заметалось между сдвинутых домов. Мальчишка вылетел из-за угла, едва не поскользнувшись в луже вылитых помоев, поймал равновесие, огляделся по сторонам и метнулся направо, в узкий, прямой как спица переулок. Пробежал его насквозь и только после услыхал за спиной топот преследователей. Остановился, перевёл дыхание и вновь помчался что есть сил.
Бегущие, похоже, разделились: теперь за ним бежал только один, и, судя по тяжёлой поступи, это был Оскар. Ученики его побаивались. Кряжистый, лопоухий, с большими волосатыми руками, подмастерье сапожного мастера слыл забиякой и подхалимом. Ко всему прочему, он был ещё и обладателем широкого матросского ремня с медной пряжкой, с которым управлялся виртуозно. Фриц похолодел: этот в лепёшку расшибётся, но мальчишку постарается найти. Он из последних сил рванулся туда, где в стене заброшенного дома торчали два костыля, один выше другого, подскочил, запрыгнул, ухватился и залез в разбитое окно. Оттуда, даже не рискуя выглянуть наружу, устремился вверх по приставной чердачной лестнице, которую сразу втащил за собою. По крыше осторожно перелез на дом, стоявший по соседству, оттуда – дальше, и ещё, покуда не добрался до чердачного окна, где он когда-то обустроил себе убежище. Здесь не было мансард, один чердак. Стараясь не шуршать насыпанным меж потолочных балок шлаком, Фриц забился в самый угол у печной трубы и затаился, напряжённо вслушиваясь в темноту.
Всё было тихо. Преследование, похоже, прекратилось. Во всяком случае, ни криков, ни шагов не доносилось. Мышонок юркнул в норку.
Теперь можно было перевести дух.
Фриц привалился спиной к нагретым кирпичам и посмотрел наверх, где лучики заката пробивались через трещинки в разбитой черепице. Теперь, когда погоня отцепилась, накатили злоба и расстройство. Ну что он им сделал? В самом деле, что? Всего-то-навсего – зажёг свечу, когда она погасла. Фриц как раз кроил верхушку башмака, а мастер Гюнтер был ужасно строг на этот счёт. Испорти Фриц сегодня заготовку, порки было бы не миновать, а тут Хуб возьми и зайди. Да ещё и дверью хлопнул так, что свечу задуло. А кожу на столе попробуй разгляди без света – чёрное на чёрном! Ножик дрогнул в пальцах, Фриц перепугался и, совершенно не подумав о последствиях, зажёг свечу обратно. Ну и что с того, что словом? Словом даже интереснее, быстрей и легче, и вообще. Не то что кремнём и огнивом. И к камину ходить не надо. Да и выкройка, наверно, удалась бы, не вмешайся в дело Вальтер. Фриц невольно сморщился и потряс руками – следы от тяжёлой угловой линейки до сих пор краснели на тыльной стороне ладоней.
А только, видимо, не зря его ругала мать, когда он баловался искрами на пальцах и летающими кубиками или, например, переплавлял в ладонях сахар в леденцы для младшенькой сестрёнки – та была так рада. Только мама огорчалась всякий раз, лупила их обоих чем ни попадя, а после плакала и волокла его к распятию замаливать грехи. А Фриц не мог понять в свои неполных десять лет, за что и почему от него требуют просить прощения у бога, ведь он не сделал ничего плохого. А потом мать гладила его и плакала, и говорила, чтобы он не делал больше так нигде и никогда. Фриц обещал и, разумеется, так больше никогда не делал.
Делал по-другому.
Снова начинались причитания и рыдания, вновь плакала сестрёнка, от которой требовали всё забыть и никому об этом не рассказывать. И всякий раз, когда соседи приходили, чтоб сообщить об очередных проделках детворы, в которых поучаствовал её сынок, мать бледнела и хваталась за дверной косяк. Но пока всё обходилось. Фриц участвовал в обычнейших проказах – выбитые стёкла, краденые булки, выкрашенные в тигров соседские кошки и побитые соседские мальчишки, безо всяких признаков волшбы и сатанинских огоньков и наговоров (разве только детские считалки). Он не вышел ростом, но был прыгучим, непоседливым, смышлёным парнем. Если бы только не эта его ворожба!
Сказать по правде, беспокойство матери немного притуплялось в церкви – на причастии и проповедях юный Фридрих вёл себя вполне прилично. Отвлекался и зевал, конечно, не без этого, вертелся, перешёптывался с соседями и ловил мух, но так поступал любой мальчишка в его возрасте. Он спокойно принимал из рук священника гостии для причастия и повторял молитвы, и на сердце матери теплело. Бог не отторгал непутёвого сына. Но даже на исповеди она не решалась поведать обо всех его проделках – слишком велик был страх пред дознавателями. Ведьм на площади сжигали каждый месяц, и если бы хоть кто-нибудь прознал…
Немудрено, что когда ей удалось в канун четырнадцатилетия пристроить сына в обучение к башмачнику (причём не к замухрышке из холодных, что работают на улицах, а к самому мастеру Гюнтеру), она взяла с него честное слово, что он будет сдерживаться и не станет ворожить на людях, в мастерской.
Но он забылся! Просто-напросто забылся! Эта выкройка была его первым серьёзным заданием, он так гордился им! И если бы не та проклятая свеча…
Фриц вздохнул, пошарил под треснувшим корытом для раствора и извлёк наружу одеяло, свечку и засох-шую горбушку хлеба. Помедлил, положил обратно кремень и огниво, укрепил огарок меж камней и прошептал короткий наговор. Прищёлкнул пальцами. Свечка вспыхнула, зажглась и озарила жёлтым светом старый чердак. Фриц против воли расплылся в улыбке: получилось! У него снова получилось! Пусть никто не видит, но всё равно – получилось.
Где-то в глубине души он понимал, что сотворил непоправимое, и в то же время был ужасно горд собой. Невелика важность – маленькие искорки: это любая кошка так может, если её долго гладить. Иное дело – настоящий, живой огонёк.
Внезапно он помрачнел. Теперь один лишь бог мог знать, какое наказание надлежит ему понести. Во всяком случае, он успел выскочить на улицу до того, как ошарашенные лица подмастерьев исказились ужасом. Он не хотел сейчас идти домой, и не потому даже, что боялся огорчить маму. Ему не было страшно, но в глубине души Фриц понимал, что в этот раз она не сумеет его защитить. Даже так: не посмеет. Путь домой отныне был заказан. Куда теперь податься, он не знал.
Да в конце концов, не сожгут же его за это на костре!
Внезапно Фриц похолодел: а вдруг сожгут?
Закат догорал. Сумеречный Гаммельн заметал следы. Фриц расправил одеяло, подложил под голову свёрнутую куртку и растянулся на жёстких досках. Завтра, подумал он, уже засыпая. Он подумает об этом завтра. А сейчас – спать. Спать…
Почему-то сегодня он очень устал.
И не только от беготни по улицам.
* * *
У двоюродной тётки, в чьей семье жила теперь Ялка, было несколько детей. Не семеро по лавкам, как обычно в таком разе говорится, но тоже не мало – пять. Потому шестой (точнее, шестая) не стал большой обузой, равно как не стал и подмогой.
Дни были серы. Ночи…
Не было ночей. Стремясь забыться и забыть, девчонка бралась за любую работу, какую поручали. Сидела в темноте, пряла, вязала, шелушила фасоль, готовила на завтра кашу или занималась чем-нибудь ещё, только чтоб не думать и не вспоминать. Иногда удавалось.
Нельзя сказать, что мачеха была к ней зла. Наоборот, старалась проявить участие, пыталась быть с ней ласковой, ловя порою на себе неодобрительные взгляды мужа и родных детей. Но Ялка чувствовала жалость. Может, само по себе это было и неплохо, кабы за этой жалостью крылась любовь. Но как раз любви и не было. Ялка всё больше замыкалась в себе. В этом доме ей ни разу не удалось ощутить спокойствие и радость понимания того, что рядом кто-то есть, большой и тёплый, в чьи колени можно уткнуться и поплакать, когда больно, или спрятаться, когда страшно. Да она и не пыталась это ощутить. Ялка медленно, но верно разучалась плакать. Даже если названые братья обижали её, она не плакала и не кричала, не звала на помощь, не давала сдачи. С сёстрами вообще не разговаривала. Ни разу не назвала мачеху мамой, а отчима – отцом. Собственный отец ей помнился довольно плохо, вспоминались только грубые ладони, иногда – противный запах перегара, иногда – весёлая улыбка и колючие усы, пропахшие табачным дымом, если тот был в добром настроении. Другое дело – мать и дом. Замены им девочка не желала принимать и отторгала всех, включая самоё себя. Произойди потеря раньше или позже, может, всё сложилось бы иначе: детский ум умеет забывать, а взрослый – принимать удар судьбы.
Серые клубки спрядённых ею нитей громоздились в сундуках, ожидая красок и весны. Сама же девочка, казалось, тоже истончалась, прядя кудель своей души в одну такую же бесконечную серую нить. Ей неоткуда было ждать весны. Она понимала, что идти ей некуда и незачем. И становилась никем.
Прошла зима. Весна нагрянула во всей своей весёлой кутерьме, теперь казавшейся нелепой и пустой. Потом явилось лето. Ялка часто уходила за грибами и за ягодами, собирала травы, порою пропадая на целый день. Лес не казался ей загадочным и страшным, наоборот, тишина и сумрак помогали забывать. Она училась слушать и смотреть, но любопытства в этом не было. Приёмные родители не стали ей перечить. И мачеха, и отчим отчаялись понять, что делать с падчерицей, и махнули на неё рукой, принимая молчание за обиду, а нежелание вернуться в мир – за показушное презрение. Священник говорил с ней пару раз, но тоже не добился ничего. Всё чаще она ловила на себе неодобрительные взгляды поселян; порой мальчишки стайками бежали за девчонкою, бросая шишки и снежки, выкрикивая ей вослед: «Приёмная! Кукушка! Дура подкидная!»
Кто первым придумал обозвать её кукушкой, девочка не знала, да ей было уже всё равно. Она и не откликалась.
Так миновало три года. Ялка незаметно превратилась в девушку: её весна настала против воли. Горе задушило в ней побеги юношеской страсти, но когда повзрослела душа, повзрослело и тело. Она быстро вытянулась и похудела (как выразилась мачеха – «выстрелила»), на лице сильнее обозначились глаза. Красавицею Ялка не была, однако и дурнушкой тоже. Стройная, с узкой костью, она была довольно рослая для своего возраста, с приятными мягкими чертами лица, слегка курносым носиком и тёмными густыми волосами. Вот только никто не говорил ей, что она красива и желанна, тогда, когда обычно это говорят девочкам матери, подружки, а затем и женихи. В страду она работала не меньше, чем другие, на поле, на току, на маслобойне. Кое-кто заглядывался на неё, но посиделки, вечеринки и гулянья – все забавы юной жизни Ялка пропускала мимо, а всех тех, кто у неё искал внимания и счастья, отпугивал нездешний, непонятный холод, угнездившийся в её сердце.
Жизнь в приёмной семье текла своим чередом. По осени сыграли свадьбу старшему. Хорош был урожай в этом году. Всем сородичам досталось по обнове с ярмарки, в том числе и Ялке – новый кожушок. И всё равно она ощущала себя обузой. Это тяготило, это трудно было воспринять. Она и не воспринимала. Нить девичьей души тихонько размоталась до конца. Брать ей было не во что, отдавать – нечего. Иногда она чувствовала, как что-то поселяется в её опустевшей душе, как на остове сгоревшего дома поселяются жуки и птицы, белки, мыши, но это «что-то» было не от прежней Ялки. Имя тоже умирало, уходило, растворялось в будничном «эй ты», «дочка» и «поди сюда». Она не стала удерживать его. Ей даже почему-то стало легче.
Она почти уже привыкла и смирилась, когда поздней осенью, в канун четвёртой годовщины смерти матери, произошло событие, которое заставило её нащупать ускользающую нить своей души.
А нащупав, потянуть за неё.
* * *
Когда идти до дома оставалось два квартала, Фриц заподозрил неладное: уж слишком тихой, слишком безлюдной выглядела улица, обычно полная народу в это время дня. Один-единственный прохожий справил в переулке малую нужду, поддёрнул штаны и, с неприязнью покосившись на мальца, поспешным шагом скрылся за углом. Осеннее солнце золотило стёкла, отражалось в лужах на мостовой. Было сыро и прохладно. Где-то в отдалении процокали копыта лошадей, четыре колеса большой кареты грохотнули по раздолбанной брусчатке, и снова воцарилась тишина. Фриц помедлил, осторожно выглянул из переулка и двинулся вперёд.
Дверь дома была приоткрыта.
– Мама? – неуверенно окликнул он пустую темноту на лестнице.
Не отозвались.
Фриц шагнул в дверной проём и нерешительно остановился.
– Мама! – вновь позвал он. – Минни! Вы здесь?
Лестница скрипела под ногами. Дом стоял нетоплен, с чердака тянуло сквозняком. Лестница, обычно вымытая и застеленная ковриком, была в грязи, дорожка сбилась, отпечатки грубых башмаков виднелись тут и там. Чуть выше за перила зацепилась голубая ленточка из сестриных волос. Мальчишка подобрал её, свернул и мимодумно положил в карман. Затем поднялся до конца по лестнице и замер на пороге в молчаливом изумлении.
– Мама…
Разгромленная комната смотрелась жалко и убого. Всё, что в ней было ценного, исчезло. И если до этого Фриц ещё таил надежду, что сестрёнка с мамой просто вышли на минутку (даже не закрыли дверь – так торопились), то при взгляде на второй этаж надежда эта улетучилась как дым. Окно было распахнуто настежь, изодранные занавески колыхались на ветру. Шлак от угля запёкся буроватой горкой, до конца не прогорев, будто огонь в камине залили водой. Игрушки, кухонная утварь, скомканные вязаные белые салфетки, осколки посуды, обломки мебели – всё это страшным и нелепым образом смешалось на полу в бесформенную кучу, только рыжеватый детский мяч из тряпок закатился в угол комнаты и там лежал, растоптанный солдатским сапогом.
Почему-то этот мяч так завладел его вниманием, что Фриц простоял в оцепенении, наверное, с полчаса. Во всяком случае, пока не услыхал голоса на лестнице. Но даже и тогда не бросился бежать, а просто поднял взгляд.
Их оказалось трое – стражник в чине десятника и монах, сопровождаемый служкою-писарем. Вряд ли они ожидали здесь кого-то увидеть и поднимались в комнату, ведя между собой неспешный разговор.
– Всему этому переполоху грош цена, святой отец, – с сильным баварским акцентом бубнил солдат, щедро уснащая речь излюбленными крепкими словечками, из которых «задница», пожалуй, было самым безобидным. – Чтоб эту ведьму взять, хватило б одного меня да, может, пары стражников для пущего страху, а вы всю караулку подняли… Ну да, толпу пришлось маленько разогнать, а то они б её на кусочки разорвали, вместе с девкой. Ну а разорвали бы, так не один ли чёрт, что камни, что костёр?
– Тут вы не правы, сын мой, – мягко возражал священник. – Цель нашей Матери-Церкви – не наказать и сжечь еретика, отнюдь. Цель – разобраться, чья вина и где первоисточник ереси. Иначе адова зараза расползётся по земле, и вот тогда… тогда…
Тут монах остановился и умолк, вошедши в комнату, затем победно улыбнулся и рукою указал на Фрица:
– Это он.
Гвардеец шумно выдохнул, легонько отстранил служку с монахом от двери и оказался в комнате. Был он усат и пучеглаз, с синюшным, плохо выбритым лицом, с давнишними нашивками на рукаве простёганного серого полукафтана. Такой же серый сплющенный берет был нахлобучен глубоко на сросшиеся брови и почти скрывал глаза. Фриц видел его мельком пару раз у городских ворот, когда сменялся караул. Ни алебарды, ни меча у стражника с собою не было, и всё же Фриц невольно сдал назад.
– Куды? – напрягся стражник. – Не сбегать! А ну, иди сюда.
– Не надо так кричать, – поморщился монах и повернулся к мальчику. – Ты Фридрих, верно? Подойди ко мне, не бойся.
Святой отец выглядел совсем не страшно. Румяный, круглолицый, в аккуратной чёрной рясе, он сверкал подбритой тонзурой и улыбался уголками губ, протягивая мальчику ладонь, короткопалую, пухлую, розовую. Однако Фриц, вместо того, чтоб двинуться к нему, забился дальше в угол. Взгляд его вновь упал на мячик у стены.
– Где моя мама? – крикнул он и стиснул кулаки. – Куда вы её увели?
– Мама? Твоя мама в безопасности, – сказал монах. – Иди сюда, нехорошо перечить старшим. Мы прогуляемся, поговорим, я распоряжусь, чтобы тебя накормили. Ты ведь наверняка голоден… Эй, ты куда? Хватайте его, Мартин!
Солдат отреагировал мгновенно, словно пёс, который ждал команды. Притопнул, заметался, перемахнул через кучу мусора и ловко ухватил мальчишку за штаны и куртку. Тот взвизгнул, попытался вырваться, но схлопотал подзатыльник, от которого у него на мгновение потемнело в глазах, и перестал трепыхаться.
– Так что, это, стало быть, поймал! – довольно доложил монаху стражник. Встряхнул мальчишку за воротник и поудобнее его перехватил. – Куды прикажете вести?
Фриц, прижатый носом к потной и засаленной подмышке, ухитрился немного повернуть голову и теперь пялился на узкий кинжал, висевший у того на поясе. В глазах плыло от слёз, в висках стучали барабаны. Ответных слов монаха он почти не слышал, только почему-то всё вертелись в голове слова, произнесённые на лестнице десятником: «так не один ли чёрт, что камни, что костёр». Язык стал сухим и липким и будто распух. А ещё через мгновение пальцы Фрица словно сами по себе сомкнулись на шершавой рукояти.
Мартин Киппер вскрикнул удивлённо, когда его ладонь перечеркнула боль, и с недоумением уставился на узкую красную полоску. Через мгновение затрещали нитки: Фриц рванулся, оставляя в лапах стражника один лишь воротник, и бросился к двери. Монах шагнул на перехват и растопырился в дверях, как вспухший чёрный крест, присел и тоже вскрикнул, когда ладонь его окрасилась кровавым. Мальчишечьи шаги скатились дробью вниз по лестнице, а на пороге комнаты возник монашек-секретарь, одной рукой сжимающий другую. Из-под пальцев тонкой струйкою сочилась кровь.
Все трое ошарашенно смотрели друг на друга.
Стражник опомнился первым.
– Дьявольская метка! – ахнул он, глядя на пустяковую, в общем, царапину едва не с ужасом. – Смерть Христова, это отродье Вавилонской курвы порезало меня моим же собственным ножом! Пресвятая Дева, спаси нас всех и сохрани! – Десятник перекрестился, поднял взгляд. – Прикажете догнать его, святой отец?
– Не придавайте этому большого значения, сын мой, – поморщился монах, пытаясь сдавить края раны. – Сейчас мы уже не найдём его. Распорядитесь лучше, чтобы городская стража… Тебя тоже ударили, Томас?
Парень с чернильницей торопливо закивал, продемонстрировав разрез на рукаве, уже набухший тёмной влагой. Стражник, сдавленно ругаясь, долго шарил по карманам и наконец извлёк на свет большой матерчатый лоскут, который ловко надкусил зубами и порвал на три куска, один забрал себе, а два других отдал священникам.
– Полезная привычка, – подметил вскользь монах, перебинтовывая раненую ладонь. – Вы что, всё время носите с собой такое полотно, а, Мартин?
– Ага. Всё время, – угрюмо буркнул тот. – Это… С тех пор, как какой-то лекаришка напугал своими россказнями господина, значит, бургомистра, тот распорядился, чтобы каждый стражник завсегда такую тряпку с собой таскал. Кипячёную. Даже каждому карман распорядился на рукав нашить для тряпки этой. Хотя оно, опять же, нам же лучше – при случае хоть есть чем задницу подтереть.
– Мудрое решение, – кивнул монах. – Я не о заднице. О тряпке.
Несколько минут вся троица, сосредоточенно пыхтя, занималась своими ранами и о беглеце будто забыла. Служка и писарь – юный Томас, который никак не мог совладать с выданным ему куском бинта, оставил, наконец, свои попытки и препоручил ранение заботам старшего собрата.
– Н-не могу не позавидовать вашему сп-покойствию, брат Себастьян, – проговорил он, втягивая воздух через стиснутые зубы. – Ведь он пролил и вашу к-кровь тоже…
– То не спокойствие, то вера, – отвечал ему монах. – Поелику сказано: «Кто пострадает за Христа, обрящет царствие небесное». Молись, сын мой, и дьявольские козни будут тебе не страшны. – Он затянул последний узел и удовлетворённо осмотрел свою работу. – Однако, хитрый дьяволёнок! – признал он. – Нам надо обязательно его поймать, пока он не набрался сил и не стал по-настоящему опасен. Слышите, Мартин? Обязательно!
– Да слышу, слышу, не глухой… – Десятник зубами затянул свою повязку, встал с колена и направился к двери. – Куды он денется? Поймаем. Через два дня я вам его доставлю.
– Это если он останется в городе. А если нет?
– Останется. Куды ж ему идти?
– А кстати, это мысль. – Священник повернулся к писарю: – Томас, посмотри, что там у тебя сказано про эту ведьмину семейку?
Неловко двигая перебинтованной рукой, молодой монах раскрыл пенал и расправил смятые страницы.
– М-матильда Брюннер, – прочитал он. – Т-тридцать девять лет, вдова, работает гладильщицей в прачечной у Ганса Мюкке. Д-два сына, дочь…
– Два? – встрепенулся стражник.
– Д-два, – невозмутимо подтвердил монашек. – Один скончался десять лет назад, ещё в м-младенчестве. Ему н-не исполнилось и года.
– Ага, понятно. Где отец?
– С-сейчас. – Паренёк перелистнул страницу, отыскал, ткнул пальцем: – В-вот. Отец был каменщик, Макс Брюннер, п-погиб пять с половиной лет тому назад, когда перестраивали фасад у г-городской ратуши. Упал с л-лесов. Цех кэ-э… каменщиков платит ей пенсию и вносит часть платы за дом.
– Братство каменщиков – сильный и богатый цех, – задумчиво подтвердил брат Себастьян. – Теперь понятно, как вдова с двумя детьми могла себе позволить жить в таком добротном доме. Больше ничего?
– О мальчишке – ничего, только сви-идетельства э-э-э… свидетелей.
– В таких случаях принято говорить – очевидцев.
– Да, в-верно, очевидцев…
– Э-э-э… вот что, парень, – осторожно перебил его Мартин, – скажи-ка лучше: там не написано, у него в деревне кто-то есть? Ну, там, родичи, друзья…
– Нет, таковых не значится.
– Ну, значит, никуда он и не денется, – повеселел десятник. – Останетесь, святой отец?
– Да, нам придётся освятить оставленное дьяволом жилище… – рассеянно ответил тот, думая о чём-то своём, потом повернулся к десятнику: – А вы?
– Пойду распоряжусь ещё разок, чтобы предупредили стражу у ворот.
– Зачем?
Солдат скривил доселе ровную улыбку:
– На всякий случай, святой отец, на всякий случай. Мы не в кости играем. В этом деле на удачу полагаться нельзя.
* * *
В сентябрь месяц, сразу после первых мокрых холодов, нагрянула беда – тёткин отец, который приходился Ялке как бы дедом, простудился и внезапно слёг в горячке. Дед был далеко не стар, и первое время казалось, что всё обойдётся, однако день за днём дела шли хуже. Жар, кашель скрадывали силы. Дед не вставал уже, лежал, укрытый тёплым одеялом. Лоб блестел от пота, от лица остались только нос и глаза. Горячка пожирала его изнутри, ничего не помогало – ни отвар из трав, ни заговоры, ни молитвы. В доме поселилась напряжённая глухая тишина – тишина ожидания.
Те знахари, что были в деревнях, помочь им не смогли. На городского лекаря семейству денег не хватило, да и какой бы лекарь выехал в деревню бог весть для кого? Оставалось попросту смотреть, как дед лежит и умирает. Это должно было быть страшно. Ялка понимала, что должна бояться, но не чувствовала ничего, кроме жалости. Дед не был опорой в семье, но два работника всегда лучше, чем один, а отделившегося сына и без этого снедали будни и заботы собственной семьи. Каким-то шестым чувством Ялка понимала, что когда дед умрёт, она из обузы превратится в наказание для всей семьи. И так она уже не раз ловила на себе недобрые (уже – недобрые) косые мачехины взгляды, и то и дело слышала произнесённое украдкой слово «приданое».
Сирота.
Кукушка.
Бесприданница.
Одно шло к одному. Ей неоткуда было ждать сватов, да это и не беспокоило её.
И всё же деда было жалко.
Лил дождь. Осенний, проливной, косой и с ветром – мокрая слепая пелена. Под тучами темнело быстро, жёлтая луна едва просвечивала сквозь серую вату. Силы деда были на исходе, это чувствовали все. Никто не стал ложиться спать: в эту ночь должно было что-то произойти. Разговаривали шёпотом. Ходили на цыпочках. Молились. Дождь шуршал по крыше, от натопленной печи тянуло дымом и теплом. Дед то ли спал, то ли лежал с закрытыми глазами, а может, пребывал душою где-то вдалеке, как то бывает в боли и горячке, и лишь сухой надрывный кашель иногда сотрясал его измученное тело.
Нить тишины оборвалась внезапно. Вначале скрипнула калитка. Без стука, просто так. Все запереглядывались, недоумевая: час был неровен, поздний, потому не ждали никого. Два раза тявкнул пёс и вдруг залился лаем.
А в следующий миг дверь отворилась, и в дом вошёл Он.
Все сперва задвигались, но почему-то остались сидеть, где сидели. Взгляды были прикованы к незнакомцу. С его плаща лила вода, в руках был посох. С мокрых башмаков мгновенно натекло на пол. Пёс на дворе метался, рвал цепочку и захлёбывался лаем. Взгляд незнакомца прятался под капюшоном, но казалось, он осматривается и чего-то ждёт. Мачеха зашептала отчиму на ухо, тот кивнул и побелел лицом, в волнении сжимая-разжимая кулаки. А мачеха встала, комкая передник, и… поклонилась пришедшему.
Ялке стало любопытно. Впервые за последние три года она с каким-то удивлением вновь ощутила это чувство – любопытство, и это ей даже понравилось. А стоящий на пороге, который словно ожидал того поклона или другого разрешения войти, таки вошёл и сбросил капюшон.
Ему было под тридцать. Он был высок и худ. Огонь свечи выхватывал из темноты скуластое лицо и ворох рыжих спутанных волос. Оно запоминалось, это странное лицо со шрамом на виске, с прищуром глаз, холодно-голубых, которые сперва ей показались серыми в домашнем полумраке. Он потянул через плечо и голову свой плащ, поискал, куда его бросить, и положил на лавку. Запахло мокрой шерстью. Никто не захотел приблизиться и взять его. Под плащом у незнакомца оказалась сумка на ремне, набитая чем-то мягким. Он быстро прошёл к изголовью больного, оглядел его лицо, приподнял веки, заглянул под одеяло. Пощупал лоб и тронул пальцами запястье. Нахмурился. Кивнул. Ялка невольно вытянула шею (из-за печки было плохо видно), привстала и уронила шитьё, которым была до того занята. Пяльцы с грохотом упали на пол. Пришелец быстро обернулся, взгляд его задержался на девушке.
– Горячая вода есть? – спросил он.
Голос был слегка надтреснутым, будто он и сам был чуточку простужен или долго до того молчал. От неожиданности Ялка растерялась.
– Что? – пискнула она.
– Горячая вода, – повторил тот внятно, но без раздражения и злобы. – Так есть? Или нет?
– Есть…
– Принеси, – распорядился тот и принялся неторопливо закатывать рукава.
Ялка со всех ног бросилась за чайником.
Пришелец между тем уже поставил сумку на пол, выложил на стол пригоршню трав, другую, третью. Что-то прошептал себе под нос, нахмурился и долго растирал их меж двух камней, которые достал из сумки вслед за травами. На краткое мгновение Ялке показалось, будто камни светятся холодным синим светом, но приглядевшись, она со страхом поняла, что камни ни при чём – светились руки травника (а это был, похоже, травник). Сияние было еле различимое, холодное, сродни тому, что прячется на глубине собачьих глаз. По спине её забегали мурашки. Ей захотелось бросить всё и убежать, но тут пришелец снова посмотрел на Ялку, на кувшин в её руках и коротко кивнул на миску пред собой, мол, лей давай, чего стоишь? Дрожащими руками она выплеснула туда едва не полкувшина и поспешно отошла назад.
– Слава Всевышнему, – чуть слышно прошептала мачеха за её спиной. – Господь вседержитель, он всё-таки пришёл…
– Молчи, – оборвал её отчим, буравя взглядом травнику затылок. – Накликали… Ещё неизвестно, чем всё кончится. Господи, прости нас грешных, – он быстро и мелко закрестился. – Надо будет завтра священника позвать, пускай комнату окурит…
- Осенний Лис
- Драконовы сны
- Руны судьбы
- Кукушка