bannerbannerbanner
Название книги:

Добровольцем в штрафбат

Автор:
Евгений Шишкин
Добровольцем в штрафбат

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

V

Глухой ночью возле лесной сторожки разразился лаем крупный серый кобель. Тёмный лес загудел собачьим «гавом», зазвенел эхом. Птица перепёлка встрепенулась в траве и спросонок слепо полетела в безлунную темень, зацепляя крылами ветки.

«Кого несёт?» – проворчал дед Андрей, приподнялся на лежанке. Он сообразил, что кобельев брёх поднят на человека: волк летом смирен, лось, медведь, кабан ночью из своего логова не попрутся – незачем. Но только дед Андрей успел додумать это, как собачий лай оборвался; в лесных стволах смолкло и эхо. «Видать, свои. Надо посветить».

Он нащупал в печурке спички, зажёг в фонаре свечу. На бревенчатую стену сторожки, протыканную пепельно-зелёным мхом, упала лохматая старикова тень с большой взъерошенной бородой. Хромая, стуча деревянной ногой по некрашеным половицам, он вышел на крыльцо и, ещё не различив впотьмах гостя, услышал его частое дыхание.

– Кто такой?

– Это я, дед Андрей! Я! – голосом внука отозвались потёмки.

– Федька? Случилось чего? Пошто в ночь-то?

Фёдор подбежал к крыльцу, остановился перед фонарем:

– Я человека убил, дед Андрей! Ножом. Насмерть.

Старик отшатнулся назад, будто перед ним не кровный внук, а злой оборотень. Приподнял фонарь выше, разглядывая.

– Это правда, дед Андрей… – тихо вымолвил Фёдор.

Солёная горечь комом заполнила Фёдору горло, от слёз стало тепло и мутно в глазах, бородатое лицо деда Андрея и пятно свечки под стеклом фонаря искосились, размазались в пелене слёз. Фёдору хотелось покорно припасть к деду, уткнуться в его грудь, как было когда-то давно, когда он, сбежав из дому, голодный, надрогшийся пришёл к нему рассказать о несправедливости отца. И дед Андрей тогда принял его с ласкою. Но теперь дед стоял отрешённо-суров, смотрел не на Фёдора – в сторону, в лесную мглу. Широкий нахмуренный лоб с чёрными глубокими бороздами, остановившиеся глаза под толстыми веками, седая путаная борода, повернутая вбок, – старик, вероятно, о чём-то тягостно думал.

Фёдор сглотнул горькую слюну, незаметно вытер пальцами со щёк слёзы.

– Гонятся за тобой? – наконец спросил дед Андрей.

– Не знаю. Наверно, уж рыскают.

Они вошли в сторожку. В сенцах фонарь высветил большой необитый гроб, торчмя приставленный к стене. Дед Андрей загодя сколотил для себя эту привольную домовину, чтобы избавить кого-то от хлопот в будущем. Гроб Фёдору почему-то напомнил выпученные, предсмертные глаза Савельева, когда нож утонул по самую рукоятку в его, казалось, совершенно пустом, бестелесном животе. Фёдора опять тошнотворно мутило и мучила нескончаемая жажда.

– За кой грех убил-то?

– Он девку у меня с вечёрки увёл. Я с ней давно, а он сунулся… – Фёдор выпил большой ковш воды, сел на табуретку, запустил руку в свои волосы, трепал чуб и свою душу от угрызения: – Ножом-то я зря… На меня как затменье нашло. Сам себя не помню… Они за сараем прятались, а я углядел… Как нож-то в руки попал, я и сам понять не могу. Захлестнуло меня. От обиды всего вывернуло…

Старик покачал головой:

– И ты, Федька, по моей стёжке пошёл. То ли кровь у нас в роду горючая, то ли бабы всё язвы попадаются… Да-а, хуже нет, ежели на молодой судьбе баба узел сплетёт. – Старик опять о чём-то смурно, окаменело задумался, – древний, обросший седым волосом, с толстыми жёлтыми ногтями на жилистых руках, сложенных сейчас в замок.

Родовое древо, к которому юным отростком лепился Фёдор, по материной ветви не единожды подтачивали любовные неурядицы. Отец деда Андрея, Фёдоров прадед, кавалерийский офицер, участвовавший в Крымской кампании, стрелялся на дуэли с полковым врачом, – стрелялся из-за любви, из-за дочки армейского интенданта. Интендантскую дочь он метил себе в невесты, но полковой лекарь попутал намеренья… Дуэль обошлась без душегубства, лёгким ранением доктора. Но честолюбивого офицера судили, разжаловали, сослали в Вятскую глухоманистую губернию.

Здесь ссыльный пращур Фёдора женился на небогатой купчихе, но вскоре и малое приданое просадил в карты, назанимал денег, заложил дом, недолго победствовал и скончался в болезни, а детей пустил по миру. Одного из них – Андрея – кривая вывела в управляющие к помещику Купцову, чьё имение располагалось возле Раменского-села.

Омрачённая дуэлянтской пулей родословная и дальше чернилась судом и ссылкою. Сам дед Андрей, в ту пору видный, недюжинной силы молодец, угодил в тюрьму в первый раз по бабьему подвоху и подлости. Молодая жена помещика Купцова, шалая красавица Анфиса, самосильно набилась к Андрею в любовницы и даже уговаривала бежать с ней от постылого, жадного помещика-мужа. Но когда слух о греховной связи достиг мужниных ушей, Анфиса оклеветала Андрея, навесив на него грубое принужденье и насильничанье. «В землю живого зарою! Голову оторву! Собаками затравлю! Убью Андрейку!» – возопил Купцов и с револьвером кинулся к амбару. «Да нет, ты уж погоди меня убивать-то», – Андрей вышел из-под повети и вовремя перехватил ярую, вооружённую руку. Повалил помещика наземь. «Убью! Убью!» – шипел Купцов. Но Андрей приставил дуло к его груди и его же рукой спустил курок. Усмирил хозяев гнев, выбрав себе на будущее острог и последующую высылку.

Однако не в последний раз вела деда Андрея нелегкая к судебному приговору. На второй долгий срок дед Андрей угодил в тюрьму за бандитизм, – уже после семнадцатого года, при Советах. «Ещё не меряно, у кого бандитизму более было: у комиссаров или у нас», – говаривал дед Андрей, если кто-то из раменских поминал ему нечистое прошлое.

Всю эту историю Фёдор знал приблизительно – из скупых дедовых слов и кратких откровений матери…

– Да-а, – хмуро повторился дед Андрей, – невезучая доля из-за беспутной бабы голову подставлять. Ни на одну бабу надёжи нет, да только поймёшь это поздно.

На крыльце сторожки раздались частые глухие стуки. Фёдор встрепенулся, остро прислушался, замер. Кобеля, видать, донимали блохи, он чесался и нечаянно колотил лапой по крыльцовым доскам. Теперь вот живи и бойся каждого стука, шороха, даже тараканьей возни за печкой!

– Сколько тебе за ту бабу-то присудили? – спросил Фёдор, чтобы говорить с дедом, не молчать, – отвлечься от ночных звуков, в которых напоминание и опасность.

– Давно судили, при царёвом правленье. Наговору от свидетелей пошло много – на пять годов и отправили. Хотя мой-то негодник в живых остался. Поуродовал я его. Не до смерти. Пуля насквозь грудь прошла.

Дед Андрей легонько махнул рукой: мол, дело старое, время пережитое. Не нуждался в красноречивых подробностях и Фёдор.

Что-то общее, не просто родственное, а вышнее, судьбинное соединяло их теперь. Один – стар, сив, с деревяшкой вместо левой стопы, – он уже испил горькую чашу и сколотил себе заблаговременный гроб. Другой – молод, ретив, крепок, – он к такой же чаше только-только прикладывался.

– Чьих он будет? – спросил дед Андрей.

– Не нашенский. Счетоводов племяш. В партийном райкоме где-то пробывался.

Старик повёл плечом:

– Эк тебя угораздило – партийного-то! За такого комиссары тебе много отвесят. Кабы ещё к стенке не подвели. Нынешняя власть дюже строгая, подолгу разбираться не любит. Да и тюрьмы не те… Колени у тебя, Федька, трясутся. Не хотца в тюрьму-то?

– А тебе хотца было?! – вскипел Фёдор, вскочил, едва не сшиб со стола фонарь.

Дед Андрей на его пылкость внимания не обратил, продолжал с деловитостью в тоне:

– Уходить тебе, Федька, надо. Дружок у меня в Кунгуре живёт. Мы с ним вместе баловали когда-то, по одному делу шли. Верный дружок, меня помоложе, расторопнее. Мозговитый. К нему поди. Он тебя покуда в тайге пристроит, никакие комиссары не дорыщутся. А после куда-нибудь на работу определит, жильём пособит.

– Ты что, дед Андрей? Мне в лесу волком жить?

– Спервоначалу в лесу. Отсидишься, чтоб временем твоё дело запуржело. А потом умён да проворен будешь – документы выправишь. Там тебе помогут. Россия-то велика, есть куда приткнуться. Только сюда уж носу не кажи. Отрезанный ты для своих-то.

Фёдор пристально смотрел на деда Андрея и не узнавал его. Такой прямодушный, понятный, – дед разворачивался теперь новой, неведомой стороной, с особенным толкованием и подходом к жизни.

– В моё-то время, в двадцатые годы, за комиссарскую кровь на месте в расход пускали… Уходи, Федька. Кто знает, может, и эта власть рухнет, как царёва. Ничего вечного-то на свете нету. И надежду имей. Переворотится, глядишь, всё – тогда и возвернешься. Простят, позабудут. Большевики-то сами тюремные нары пообтирали – то каторжный, то беглый ссыльный. А нынче, вон вишь, герой на герое… Запоминай, чего скажу. Твёрдо запоминай.

Фёдор внимательно слушал, как пробраться к Предуралью, в Кунгур, где сыскать названного человека, как представиться, чего ему передать. Интонация у деда Андрея была необычная – приглушенная, с таинственной хрипотцой; слова весомые, ничего пустого, в каждом звуке значение, – так, вероятно, сжато и ёмко, когда под словом и первый смысл, и второй, и третий, говорили на бандитских сходах. Что-то непотребное, вывихнутое было в этом, и в то же время спасительно-горько-сладкое, вроде как представлялась возможность откупиться за злодеяние крадеными деньгами. Ещё вот украсть – и откупиться…

– Еды возьмешь на дорогу, хлеба. Денег на первое время тоже дам. – Дед Андрей вытащил из-под лежанки небольшой, обитый полосовым железом сундук, порылся в нём, достал купюры.

Наблюдая за действиями этого «хромого разбойника» – так некоторые называли деда Андрея в Раменском и побаивались его, глядя, как плутает его косматая тень по бревенчатым стенам и низкому потолку, замечая ненароком закоптелую, с глубоким чёрным зевом печь, исшарканный веник в углу у двери, мёртвую муху на подоконнике, Фёдор проникался тоской, горькой задумчивостью и дымом таёжного бандитского костерка, нечистоплотностью скитальческого, пещерного быта. Он даже передёрнул плечами от мнимого ощущения, будто покрывается звериной вонючей шерстью. Но вместе с этим ему открывалась неумолимая истина: отныне он, Фёдор Завьялов, преступник, обречённый на жестокое наказание, и дед Андрей для него первый поводырь в том лиходейском миру, который прежде был скрыт буднями простой крестьянской жизни.

 

– По большаку-то не ходи. Как пройдёшь кладбище, сворачивай к Плешковскому логу. Далее – по тропе, к Вятке. На паром не садись, людно там. Переправляйся на лодке. В ближней деревне с кем-нибудь сговоришься.

Казалось, всё теперь сказано. Время уходить. В селе наверняка уже догадались, что Фёдор ищет пристанища у «разбойника» деда Андрея.

Они вышли на крыльцо. Старик осветил фонарём ночь. Она оставалась по-прежнему безлунна, нема, с вязкой тьмой в глубине лесной чащи. Но где-то высоко и далеко по-над лесом, в каком-то незримом движении туч угадывалось первое волнение утра и ранний рассвет. Майская ночь скоротечна, а за ней – день, всеобщее пробуждение и неведомая дорога и судьба.

Дед Андрей обнял Фёдора, толстой грубой бородой уперся ему в плечо.

– Не свидимся больше, Федька. Стар я. А у тебя долог путь. – Глаза старика застеклились, руки крепче обняли внука. – Прощай, Федька, бесова душа!

Старик, фонарь, приземистая сторожка сгинули в темноте. Ласковый к Фёдору кобель проводил его по узкой лесной дороге и отстал. Повернул назад – к старику-хозяину.

VI

Уходил Фёдор неторопким шагом. Спешить до новой жизни не спешил. К деду-то Андрею он летел, будто хотел выскочить из пут кошмара, – летел и безоглядно надеялся на его мудрую выручку и утешение. Но дед Андрей сердобольные нюни разводить не привык, к пустой утешительности не расположен. Это не покойная бабушка Анна, которая бы и погоревала слёзно, и посочувствовала всем сердцем, и покормила бы блинками с вареньем перед несладкой тюремной сидкой.

Занималось утро. Отряхивался от потёмок лес. Из слитной мглы проступали чешуйчатые, шероховатые стволы сосен. Холмистым овалом прояснился огромный муравейник. Длинная еловая лапа колюче вычленилась на посветлелом сером небе. Белостволье берез пообчистилось от тёмной сини, подыгрывало скромным отражением рассветному куполу неба. Ломкую, чуткую пору предутрия вот-вот должен был озвучить первый птичий голос.

Пройдя старую заглохшую вырубку на краю леса, Фёдор приблизился к погосту. Перемежаясь с редкими кустами, кладбищенское пространство унизывали невысокие разномастные кресты. Фёдор попробовал отыскать глазами крест над могилой бабушки Анны. Он собирался что-то сказать ей на прощание, в чём-то признаться и покаяться или хотя бы кивнуть головой её надгробию. Но он не нашёл взглядом родной надмогильной метины. И только почему-то не ко времени вспомнил, как бабушка Анна бесподобно собирала ягоды: нежно-красную, в золотых зёрнах землянику и матово-лиловые черничные бусины. Не находилось в селе равных ей ягодниц, да и места она знала свои, заповедные, доступные лишь для её ухватистых рук. Но отвлечённые, некместные воспоминания о бабушкиных полных лукошках скоро обсеклись: от кладбищенского нагроможденья крестов исходил тяжелый, мутящий душу намёк о Савельеве. «Зря ножом-то даванул. Может, тот жив бы остался… Неужто теперь под чужим именем скитаться?»

Фёдор пошагал дальше. Он, однако, и не заметил, как прошёл мимо Плешковского лога. Опоздавшим умом вернулся назад, к назначенной дедом Андреем безопасной повёрке, но ноги вели его своей дорогой. Дедов план он не отверг напрочь, но положил в глубь себя, для самого беспросветного часа, который ещё не пробил. Теперь же, в эти минуты раннего утра, его путь лежал к Раменскому. Его вела туда неодолимая безотчётная сила. Всё естество подчинялось только ей. Фёдор никому не смог бы понятливо объяснить, зачем туда возвращается: сдаваться околоточному милиционеру он не собирался, заходить в отчий дом – не зайдёт, – но если бы его подстерегла засада, он бы твёрдо и неуступно заявил поимщикам: «Дайте я посмотрю на село, а там хоть вешайте…»

Он поднялся на угор, где когда-то, невдали от опушки леса, располагалось родовое имение помещика Купцова. Разорившееся ещё в первую русскую революцию, сгоревшее дотла в полыме революционных низвержений восемнадцатого, – здесь остались от знатных построек лишь груды битого кирпича, бесполезного ржавого хлама, обгоревшие, замшелые бревна. Дикий захапистый куст и бурьян затянул, как забытую могильную грядку, былое хлопотливое жительство. Время искрошило судьбы обитателей помещичьего дома, переменило участь людей дворовых, к которым принадлежал и дед Андрей; здесь он и повёл отсчёт своим мытарствам.

Фёдор сел на край обомшелого, трухлявого бревна, положил возле парусиновую котомку с дедовыми припасами, опёрся локтями на колени. Отсюда, с угорья, Раменское просматривалось полно, как на ладони.

Ночные серые тучи, слившись в одно грузное тело, сдвинулись прочь от востока. Румяная зорька омолодила половину неба, первой косвенной позолотой солнца отметилась на пробуждавшейся земле. В лесу гомонили птицы. Ветер с росной прохладой потянул с севера, волной прокатился над озимым угодьем в сторону села. В Раменском от порыва этого ветра шевельнулся красный флаг напротив церкви.

Не раз Фёдору казалось, что флаг и крест – вроде как разные стороны человеческого нрава. Он не мог, не умел это определённо и метко выразить словами, но по наитию находил в треплющемся флаге – бесшабашность, вольнодумство, переменчивость: ветер расправляет его на все стороны света, полощет, рвёт, тянет с собою… – а крест ветру неподвластен: в нём преданность вечным устоям, твёрдость духа и сила мудрости. Но как ни чужды друг другу флаг и крест, порой в них угадывалось что-то объединительное, сходное: оба они вознесены к небу, к какой-то дальней неизбывной мечте…

Неотрывно-долго Фёдор смотрел на крышу родного дома. Доселе не веданное чувство скребло ему душу. Как же так-то? Вон дом-то – близко, а не войдешь. И полверсты не будет, а добираться, может, несколько лет. Ему живо, будто въявь осязаема, предстала домашняя обстановка, скрип сенных половиц, тёплый житный запах русской печи, в которой мать пекла караваи. В рамке, в простенке между окон, висит украшением материно рукоделье – мелким крестиком вышита тонкая девушка с высоким кувшином; потускнелый медный подстаканник стоит за зелёным стеклом в буфете; пузатенькая кадка с водой с висящим сбоку ковшом… А сойти с двухступенчатого крыльца во двор – здесь колодец под навесом, бочка, чуть подальше телега с опущенными, как две тощие измождённые руки, оглоблями… Когда-то Фёдор, мальчишкой, вместе с отцом вёл со двора Рыжку на колхозную конюшню. Жеребца отец сдавал опустя глаза, будто стыдился перед Рыжкой за измену, а новую сбрую (упряжь тоже принуждали принесть) сдавать не захотел; закопал её на краю огорода, захоронил в яме и почему-то до сей поры не отрыл и не воспользовался, хотя и можно бы…

В Фёдоре ожили голоса. Отцова – малословная негромкая речь. «Чего, мать, давай-ка ужинать», – произносил он, разгибая застамевшую от сапожнической сутулой работы спину; Танькин частый, звонкоголосый говор: «Чё наделал-то, Федька? Ох, и попадёт тебе…»; и материно мягкое, неподражаемое «Фединька». Она его иначе не называла, пускай он даже в провинности.

В последние месяцы мать, беременная, с пятнами на лице, ходила сторожко, неслышной походкою. То ли нагадала на картах предсказительница бабка Авдотья, то ли от сильного желания, она уверовала, что родит сына. Поглаживая округлый, раздавшийся живот, она тихо люлюкала, мурлыкала песни тому, кто существовал только в ней. «Я уж все колыбельные-то позабыла, – услышал однажды Фёдор её разговор с ним. – Но ничего. Вспомнятся. Вот рожу тебя – и вспомнятся». Мать уже приготовила ему распашонки, а из изношенной жакетки скроила «мягонькое одеялышко». «Для братика», – объяснила она Фёдору и покраснела от этого объяснения. Потом прижалась к Фёдору и отчего-то расплакалась.

…Невольно скользили глаза по крышам домов. Ближе всех сейчас к Фёдору крайние от околицы, два худеньких вдовьих дома: многолетней бабки Авдотьи и молодой Дарьи. Что-то боднулось в теле Фёдора, похотливое возбуждение поднялось на миг, окатило нутряным жаром. И стухло, отошло. Вот и с Дарьей разошлись пути-дорожки. Прежде всё мучился, как распутаться с ней ладо́м, отстать по-мирному, чтоб не обидеть, – а тут, разом, всё и распуталось. Другие будут целовать тебя, Дашка!..

И тут же Фёдор тяжело, самоистязательно накрыл взглядом дом с белой сиренью под окнами. Кудрястая цветочной белизной сирень дразнила, бередила… Кому теперь Ольга-то достанется? Чья будет? И опять безжалостным, будто ножевым, острием пронзила сердце боль-ревность, загудело в голове от отчаяния, зазвенел в ушах Ольгин крик с призывом о помощи. Яркой вспышкой охватило прошлый вечер: край оврага, Ольга в объятиях Савельева, нож в руке. Что-то свирепое, сатанинское наполнило грудь. Надо было их обоих. Зараз! И её вместе с ним положить! Одново бы отстрадать на всю жизнь. Или бы – под расстрел… Эх, бесова душа!

Фёдор поднялся с бревна, окинул родное Раменское ещё одним всеохватным, прощальным взглядом и через поле направился в низину, к ручью, к той береговой осоке, куда зашвырнул отмытый от крови нож.

VII

Спустя несколько недель после Фёдоровой расправы над Савельевым, в июньскую знойную пору, село Раменское всколыхнуло другое событие.

Дарья, страдая за судьбу Фёдора и шибко истосковавшись по его сытным ласкам, повстречала посреди улицы Ольгу. Ольга, избегавшая с ней всякого касания да и вовсе по возможности таившаяся от односельчан с их молчаливым порицанием, не успела загодя своротить в проулок и миновать злополучного свидания. Дарья же случая не упустила, задиристо окликнула:

– Чё, краля? Умыкала Федьку в тюрьму, теперь, поди, рада ходишь? Вертела хвостом, уханькала парню молодость. Бесстыжьи твои глаза!

Ольга вспыхнула, как огонь на бересте. От гнева с неё будто искры посыпались. Задрожала, окрысилась, кровью налилась:

– Ты?! Да ты сама! Уж не тебе клеветать на меня! Ты меж нами палки совала! Ты его к себе сманивала.

– Ах ты, мерзавка! Это я, вишь ли, виноватая? Наглюга ты этакая!

– Не смей меня обзывать!.. Сама ты стерва!

– Это я-то стерва?

Тут развернулась бабья ругань без всякого удержу и резону. Дарья сгоряча схватила Ольгу за косу. Визг! Крики! И они сцепились, как две кошки. Заверещали в нелепой драке.

– Свихнулись! Наготово свихнулись, лешачихи! – кричали разнимавшие, подоспевшие к стычке бабы.

– Да оттащи ты её!

– Стыда нисколь нету!

– Остепенитесь вы, бестии!

Ольга наконец унялась, зажала ладонью царапины на щеке и бросилась бегом – с глаз долой. Дарья выкрикнула ей вослед: «Сама стерва!» – и, отмахиваясь от улюлюкающих, стыдивших её баб: «Отвяжитесь вы!» – стала обдирать с подола приставший репей.

Когда бабы порасходились, Дарья горько вздохнула и пошатывающейся походкой, поглаживая укушенное Ольгой плечо, побрела на край села, к своему скучному безмужиковому дому.

Она устало вошла в избу, остановилась у порога, загляделась на дочку. Катька, неизменно верная своей кукле, сейчас просветлённо улыбалась: видать, разбудила свою деревянную подругу, мягко гладила её голову с мочальными волосами и радостно гулила.

В избе душно, накалено солнцем, – на большом лбу Катьки поблёскивает испарина. Кусок сахару лежал возле кровати: должно быть, Катька обронила, увлёкшись куклой.

– Дай-ка, милая, я тебя оботру да на улочку вынесу. На воздухе посидишь. Тельце охлынет… И куколку твою возьмём. Возьмём, милая. – Дарья подошла к дочке, промокнула льняным полотенцем пот на её лице, повязала на её голову белую косынку.

Катька смотрела ангельскими глазами то на мать, то на куклу и чего-то мычала, пробовала разделить радость.

Вместе с одеялом Дарья подхватила дочку на руки.

– Экая лёгонькая ты! Сама-то как кукла… – с горечью шепнула она и понесла дочку за ограду.

Она усадила Катьку в тень под бузиновый куст, возле плетня. Поблизости ходили куры, клохтали, рыли лапами в песке. Катька смотрела на кур с удивлением и указывала на них рукой, издавала бессловесные звуки и объяснялась на языке, понятном только своей кукле…

Косынка на голове Катьки сбилась. Дарья стала на колени, перевязала на дочке косынку, сделала потуже, да и сама утомлённо приткнулась на краешек расстеленного одеяла. Задумалась. Затосковала по бабьему счастью. Ведь красивше других баб – не ряба, не крива, и руки к работе приучены, а личная жизнь нескладна. И мужа нету, и славный парень-полюбовник в неволе, ждет приговорного решенья суда за «резанного» Савельева. И дочка-кровинушка – дитё неразумное, от дурня зачатое! К кому теперь прислониться? Где, с кем найти утеху, чтоб и молодое тело не кисло и душе тошно не было?

В задумчивости Дарья не сразу заметила Максима-гармониста, который бежал от околицы. Сперва услыхала его пыхтенье. Против Дарьи он приосадил себя.

 

– Чего как оглашенный несёшься? Ребёнка-то у меня напугаешь!

– Война, Дарья! Война началась!

– Какая война? – опешила Дарья. – Пошто люди не знают? Только что с бабами виделась – никто ни слова.

– Война… Ты вот первая, кому говорю. Я – с пристани. Попутных подвод до села не было. Я прямиком, через лес… Война!

Максим побежал дальше, от дома к дому разносить известие. То и было для села Раменского оглушительное событие…

– С кем война-то? – крикнула вдогонку Дарья.

– С германцами! – откликнулся на ходу Максим.

Дарья росла полусиротой. Отца она ни разу не видела, он погиб в Первую мировую на германском фронте. Может, ей только казалось, что она это помнит, а на самом деле не помнила (не могла помнить, будучи двухгодовалым ребёнком), а всего лишь ярко представляла, как рыдала и рвала на себе волосы обобранная войной её мать… Испуганно она взглянула на дочку. Катька сидела недвижимо и настороженно, будто тоже что-то уразумела из услышанных слов, и прижимала к себе куклу, защищая от невидимой беды.

Дарья машинально потрогала плечо, укушенное в недавней сваре Ольгой, вспомнила о Фёдоре, мимолетно подумала: «Тюрьма-то, поди, добром ему может статься. От войны убережёт. Там стреляют…» Но во всём этом добра не было. Ни на ломаный грош, ни на кроху.

– Пойдем-ка, милая, обратно. Пойдём в дом. – И вроде спасая от близкого несчастья, она опять сгребла на одеяле Катьку с её куклой и понесла в избу.


Издательство:
ВЕЧЕ
Книги этой серии: