Издание осуществлено при финансовой поддержке Министерства цифрового развития и массовых коммуникаций Российской Федерации
© Издательство «Художественная литература», 2024
© Дизайн Костерина Т. И., 2024
© Иллюстрации Скоморохов Ю. С., 2024
Светлана Юрьевна Войтюк
Родилась 22 ноября 1964 г. в Уфе, где живет и работает по сей день. В 1987 г. окончила с отличием филологический факультет Башкирского государственного университета. Член Союза писателей России с 2006 г. Лауреат конкурса детской и юношеской литературы им. А. Толстого 2007 г., серебряный призер конкурса «Золотое перо Руси» 2009 г. Автор книжек для детей: «Как троллейбус с трамваем бодался», «Веснушки моей бабушки», «Паруса в горошек», «Как бегемотик в школу ходил», «Лифт по имени Леня и другие необыкновенные истории» и др. Стихи и рассказы для детей Светланы Войтюк неоднократно печатались в журналах «Веселые картинки», «Миша», «Костер», «Мурзилка», «Бельские просторы» и др. Также Светлана Войтюк ведет активную деятельность по пропаганде детского чтения, ее хорошо знают во многих школах и библиотеках родного города.
Тюря
Любашка заворочалась на печи. Сквозь сладкий утренний сон она слышала, как мама и тетка разжигали примус и стучали жестяными кружками. Любка тоже была не прочь позавтракать, в животе противно посасывало, впрочем, как и всегда. Но просить взрослых она не стала – все равно не дадут, скажут: «Не до тебя, на смену торопимся, дед покормит». Дверь захлопнулась, и Любашка, привычно прижавшись к спящему рядом с ней на печке деду, задремала. Она знала, что он совсем скоро закряхтит, зашевелится, да и слезет с остывшей за ночь печи, предварительно подоткнув под Любку одеяло со всех сторон. Потом истопит печь, вскипятит воду и только потом позовет ее: «Любаня, айда тюрю хлебать!» И Любка вынырнет из-под одеяла, натянет на ноги чуни и сядет рядом с дедом за стол.
Но сегодня он что-то разоспался. Любка тихонько сползла на холодный пол, стараясь не шуметь, не тревожить старика. Попыталась умыться: бр-рр, вода в умывальнике была ледяной. Самой разжигать примус четырехлетней Любке было строго-настрого запрещено. Она представила, как дед обычно делает ей тюрю: крошит в миску хлеб, мелко режет лук, чуть солит и заливает водой, пополам разведенной кипятком, и только потом добавляет в миску несколько капель постного масла. Любаша нашла на столе завернутую в тряпицу краюшку хлеба. Часть краюшки сжевала сразу, не утерпела, а остаток раскрошила в миску Лука не нашла, да и ладно, все равно брать нож в руки ей пока не разрешено. Зачерпнув ковшиком воды из ведра, плеснула ее в миску А потом щедро, совсем не так, как дед, налила туда масла из бутылки.
«Дед, а дед, сегодня я тебя кормить буду, вставай!» Но тот продолжал спать.
Любке страшно хотелось есть, поэтому ждать она не стала и уселась хлебать тюрю. Вкуснота! И почему только дед капает в тюрю так мало масла? Ведь если побольше – гораздо вкуснее! Постное масло, которого с излишком налила Любка, не хотело растворяться в холодной воде и липло к губам. Любка облизывала их и продолжала орудовать ложкой. Но вовремя спохватилась: деду надо оставить. Любка четко знала: всё съедать одной нельзя. Она усвоила это с той поры, когда они с мамой пришли прямиком с поезда в «родной дом», как называла его мама, а потом долго топтались в холодных сенях под тяжелым взглядом тетки Катерины. Любка была такого маленького росточка, что не могла дотянуться до маминой ладони, а потому держалась за мамину ногу, обхватив ее замерзшей ручонкой. Тетка Катя, загородив собой входную дверь, громко выговаривала матери: «И куда ты с дитем принеслась?! С мужем она развелась! Ишь чего удумала! Не могла до конца войны дотерпеть, что ли? Кто тут твоего дитенка кормить будет? Объесть нас хотите!» Мама тихим голосом возражала: мол, пил муж и бил до крови, и терпеть это было уже невозможно. Но тетка и слушать ничего не хотела, все вопила, не пуская их в теплую комнату. Потом скрипнула дверь, и в сенях с несколькими поленьями под мышкой появился дед. Его Любаша испугалась даже больше орущей тети Кати: лицо у него было уродливое, все в рубцах. Любка вздрогнула и еще сильнее обхватила рукой мамкину ногу. Но страшный дед вдруг улыбнулся почти беззубой улыбкой, бросил на пол топор и дровишки и закружил крошечную Любку в воздухе. А потом цыкнул на тетку Катерину: «Прекрати голосить, ко мне внучка любимая приехала!» и занес Любашку в прогретую печкой комнату.
Вскоре мать устроилась на работу телеграфисткой, а Любка целые дни проводила с дедом. Поначалу она пугалась его изуродованного лица и отказывалась спать вместе с дедом на теплой печке. Но дед знал, чем Любку приманить: он рассказывал ей сказки. Помнил их он несметное количество. И Любка, никогда еще в своей коротенькой жизни не видевшая книжек, увлеченно слушала деда, пытаясь представить в своем неискушенном воображении Ивана Царевича, Елену Прекрасную, коварную Бабу Ягу и злого Кощея. Постепенно Любка с дедом стали друзья не разлей вода.
У деда болели ноги, и он передвигался по избе, неловко переваливаясь с одной ноги на другую. «Деда, ты ходишь, как уточка», – говорила Любка. Она нарочно кривила ноги, совсем как дед, и показывала ему, как ходят утки. Дед смеялся и говорил: «Я не уточка, а селезень». «А кто такой селезень?» И он объяснял ей, кто такой селезень, и заодно рассказывал сказку про гадкого утенка, из которого вырос вовсе не селезень, а прекрасный лебедь. А Любашка внимательно разглядывала бугристое лицо деда с седыми, торчащими во все стороны бровями и спрашивала: «А ты, дед, можешь превратиться из селезня в прекрасного лебедя?»
Старик только хмыкал и тут же предлагал Любке:
«Тюрю будешь?»
Хотя мог бы и не спрашивать: есть Любка хотела всегда. Она уплетала за обе щеки и овощную похлебку, и вареную картошку, но особенно любила тюрю с молоком. Молоко в доме появлялось нечасто, а когда появлялось, дед крошил в миску с молоком кусочек хлеба и потчевал Любку, приговаривая: «Ешь молочко, дитю без молока нельзя расти».
Зима в тот год стояла студеная, а у Любки из обуви только чуни. Дед на мороз из избы ее не выпускал. Лишь изредка, когда погода позволяла, он брал с собой Любку отоваривать хлебные карточки. Дед сажал Любку на салазки, укутывал ватным одеялом и, с трудом передвигая скрюченные недугом ноги по заснеженной улице, вез ее вдоль невзрачных и низких бревенчатых домишек. Укутанная по самый нос Любка вертела головой в разные стороны, с удовольствием любуясь искристым снегом и разглядывая спешащих по делам хмурых людей. Эти походы за хлебом казались Любке необыкновенным приключением. Они приоткрывали ей дверь в другой, большой мир, отличавшийся от ее мирка, состоящего из печки, деда, его сказок, тюри по утрам и вечно ворчащей тетки Кати. А мать Любашка теперь почти не видела: та завела себе на службе кавалера – лишившегося на фронте правой руки старшину, который теперь командовал молоденькими телеграфистками – и дома почти не появлялась.
Но обычно дед ходил получать хлеб по карточкам один, оставляя Любку сидеть на едва теплой печке. Любка, укутав худые ноги одеялом, послушно ожидала деда и, как мультфильмы, прокручивала в голове сюжеты сказочных историй, рассказанных дедом. Хотя сама Любка сравнения с мультфильмами тогда не поняла бы: мультики будут смотреть ее дети потом, когда закончится страшная война и пройдут годы… А Любка просто будто бы погружалась в другой, волшебный, мир настолько, что забывала на какое-то время о постоянном чувстве голода. И постепенно покидали ее детскую душу гнетущие воспоминания о ненавистном отце, который съедал в пьяном угаре их с мамой паек и со злости вонзал нож в столешницу, когда мама пыталась у него забрать кусочек хлеба для Любки. Ей было тепло и спокойно на печке. Так и бродила Любаша по сказочным тропинкам, пока с хлебным пайком не возвращался дед.
«Эх, иждивенцы мы с тобой, иждивенцы», – вздыхал он, вынимая из мешочка брусочки хлеба. Любка совсем не понимала, о чем идет речь, и с вожделением вдыхала запах хлеба: «Кушать хочу, деда». Дед что-то отмерял, делил лакомый брусочек на кусочки и только тогда протягивал внучке два хлебных ломтя.
Однажды неожиданно рано воротилась со смены тетка Катя. Увидела Любку, сжимавшую в руках ломти хлеба, деда, впустую прихлебывавшего кипяток из большой кружки, и заорала во все горло: «Ты, старый, чего делаешь-то, помереть до срока хочешь?! У нее ведь родители есть!»
Дед тогда засуетился: «Да ты чего, доченька, я похлебки поел, сытый. Садись сама-то за стол. Вот твой хлебушек. А Любке-то расти надо, смотри, она росточком-то как годовалая».
А Любка быстро-быстро запихнула в рот один кусок и юркнула под одеяло, сжимая в кулачке другой ломоть хлеба.
На следующее утро Любаня, выглядывая из-под одеяла и наблюдая, как дед крошит для нее тюрю в миску, спросила: «Деда, а деда, отчего тетка Катя такая злыдня? Прямо как Баба-яга из сказки».
«Да ты, внученька, на нее не серчай: горе у нее, муж без вести пропал. А она его, знаешь, как любит: ну просто как Елена Прекрасная Ивана Царевича. От переживаний она такая. Слезай с печи – тюря готова».
Любка похлебала тюри, оставив немного деду на дне миски. Потом они пили кипяток вприкуску с малюсеньким кусочком сахара. А после Любашка забралась деду на колени и попросила: «Сказку про аленький цветочек расскажи». Она не раз уже слышала ее от деда, но всякий раз заставляла его пересказывать заново. Каждый раз, когда дед описывал встречу Настеньки со страшным чудовищем, Любочка вздрагивала от ужаса. А когда сказка благополучно заканчивалась и чудовище превращалось в доброго и красивого молодца, дед забирался на печку и погружался в дрему Любка пристраивалась рядом и долго разглядывала уродливое дедово лицо, осторожно проводила ладошкой по его страшным шрамам и иногда целовала деда в шершавую щеку, втайне надеясь, что вдруг, как в сказке про аленький цветочек, ее уродливый дед превратится в одночасье в бодрого и молодого красавца.
Однажды она набралась смелости и, пока дед не успел уснуть, спросила: «Деда, а почему у тебя лицо как у чудовища из сказки про цветочек аленький?»
«Так это оспа меня изуродовала».
«А что это – оспа?»
«Да болезнь скверная. Вся семья у нас болела, а я один в живых остался: молодой был, сильный. Только вот уродом остался».
«А ты можешь превратиться в доброго молодца, если волшебство случится?»
Дед не сразу ответил. Помолчал, задумавшись, а потом кряхтя слез с печки и полез в старый комод, на полку с документами.
«На, смотри!» – и он протянул Любашке старую фотографию, приклеенную к картонке. С фотографии на нее глядели прелестная молодая девушка, расположившаяся в кресле, и стоящий рядом с ней мужчина со страшным, обезображенным рубцами лицом.
«Деда, это кто? Настенька из “Аленького цветочка?”» – спросила Любка, тыча тонким пальчиком в лицо девушки на фотографии.
«Ну считай, что почти так оно и есть».
Дед помолчал, повздыхал, а потом начал, будто новую сказку, свой рассказ: «Когда-то давно совсем в другом государстве-царстве жил-поживал и добра не наживал гадкий урод: лицо такое страшное, что все девки взгляды отводили. Но чего переживать, жить-то надо. Он и жил: работал с утра до ночи по строительству.
Руки у него ловкие были, умелые, не один дом в нашем городке построил. А одинокими вечерами пристрастился он читать книжки, много он их прочитал. Однажды забрался на верх строящегося дома, чтобы крышу крыть, и вдруг с высоты заметил, как внимательно разглядывает его молодая девушка красоты необыкновенной. И смотрит не косым взглядом, какие часто ловил он на своем изуродованном лице, а по-доброму так смотрит. Ну и загляделся он на красу-девицу, уж больно хороша была. Да так загляделся, что с крыши свалился. Ударился оземь…»
«И превратился в красавца-добра молодца», – закончила за деда его новую сказку Любка.
«Да погоди ты, не торопи события, – дед обнял Любку. – Слушай лучше».
«Ударился он о землю, да и разбил себе пятки, встать не может. А красавица позвала на помощь отца своего (это для его семьи умелец дом строил), они покалеченного к себе в дом и перетащили. А так как родни у него не было, ухаживать за ним некому было, они милосердие проявили: у себя в доме выздоравливать оставили. Дочка хозяина за больным присматривала, а он долгими вечерами ей книжки прочитанные пересказывал. Перебитые косточки срослись быстро, хоть и не совсем правильно. И вот тогда-то и превратился уродливый мужичок в красавца-добра молодца. И женился на прекрасной девице. А это и есть их свадебная фотография», – закончил рассказывать дед, поглаживая ладонью фотоснимок.
«Погоди, деда. Он же превратился в красивого, да? А на фотографии он страшный», – удивилась Любка.
«Может быть, и так. Да только Настеньке красивым он показался… Такое вот превращение». Дед помолчал и добавил: «А на фотографии это я в молодости и жена моя Анастасия Ивановна, она же и твоя бабушка».
«Как бабушка? На снимке же молоденькая тетенька».
«Состариться она не успела, померла рано, а я остался с дочерями жить: с мамкой твоей Клавдией и Катериной».
Тогда Любашка долго вглядывалась в фотографию, надеясь разобрать, как же могло произойти волшебное превращение урода в красавца. Но так и заснула, ничего не поняв.
…Вот и сейчас, устав ждать, когда же дед проснется, Любашка достала из комода эту фотографию и принялась разглядывать ее, то и дело оборачиваясь на спящего деда, изучая его лицо, пытаясь понять смысл рассказанной дедом сказки. Стало смеркаться (зимой темнеет рано), и Любке вдруг показалось, что грубые рубцы исчезают с лица деда, оно разглаживается и становится красивым и молодым.
Тем временем печка уже окончательно остыла, и Любка начала замерзать. Не спасал от холода даже накинутый ею на плечи старый затертый пуховый платок, который дед называл бабушкиной шалью. Да и голод снова стал одолевать.
«Деда, вставай! Тюрю будешь? А за хлебом пойдешь? Есть хочется…» – она потрясла старика за плечо, похлопала его по щеке. Щека была холодной и какой-то странной на ощупь, не такой, как обычно.
«Ну раз ты не будешь, я немножко поем».
Любка похлебала еще тюрю из миски, но не доела, оставила на самом дне немного. А потом залезла под одеяло и, прижавшись к деду, задремала.
Хлопнула входная дверь. «Эй, чего в темноте сидите?» – крикнула тетка Катерина. А потом вдруг растерянно прошептала: «И в доме почему не топлено?» Она зажгла лампу и подошла к печи. Потрясла сначала Любашку – та зашевелилась, открыла глаза. Потом Катерина дотронулась до деда и, быстро подхватив на руки племянницу, сняла ее с печи.
«Деда не просыпается, – пояснила ей Любка и добавила: – Я тюрю тебе оставила, не ругайся, тетя Катя».
В этот момент в дверь настойчиво постучали, и тут же, не дожидаясь ответа от хозяев, в избу ввалилась почтальонша – соседка Нюрка.
«Катька, радость какая! Вот счастье-то! Мужик твой нашелся, живой, письмо тебе прислал!»
Тетка Катерина выхватила из Нюркиных рук треугольный конверт, развернула его, пробежала глазами по бумаге раз, другой, третий… А потом обняла Любку и зарыдала. Закоченевшая Любка изо всех сил прижималась к Катерине, пытаясь согреться, и все спрашивала, отчего же та плачет. Тетка ничего не отвечала, а только крепче обнимала Любку.
Солнечный зайчик сорок пятого[1]
Голова двенадцатилетней Нинки была лысой, как коленка. Худющей спиной Нинка старательно вжималась в стенку и отчаянно тянула тонкую цыплячью шею по направлению к окну. Будь ее воля, она бы слилась с этой холодной, влажно-липкой стеной, лишь бы никто из мальчишек, пинающих во дворе мяч, не заприметил в оконном проеме ее отливающей синевой головы. И только веснушчатый, вечно шмыгающий нос отражался в давно немытом стекле, выдавая Нинку.
Середина марта. Рановато вроде для футбола. Но местные пацаны еще утром расчистили от начинающего темнеть снега площадку и радостно гоняли по ней самодельный мяч, скрученный из старого тряпья. Игроки покрикивали друг на друга, свистели, время от времени завязывали отваливающиеся от мяча тряпочные жгуты – и снова пинали это жалкое подобие спортивного снаряда, не отрывая от него азартных глаз. И только один из пацанов – Генка, Нинкин сосед по парте – то и дело украдкой посматривал на окна старого барака. Нинка ловила его взгляд, вздрагивала – и еще сильнее вжималась спиной в стенку.
В школе Нинка не была уже несколько месяцев.
«Уж больно жалостливая ты, доча, – выговаривала ей мать, по вечерам втирая в кожу дочкиной головы вонючую мазь. – Всех кошек в округе обласкала, вот зараза к тебе и прилипла. Ох, лишай стригущий проклятущий, черт бы его побрал!»
Да только мазь исхудавшей за четыре военных года Нинке помогала плохо. Лишай разъедал кожу головы и Нинка сидела дома «на карантине», изнывая от скуки, отчаяния и приступов малярии. Время от времени она ощупывала холодной ладошкой облысевшую голову: не проклюнулись ли вдруг волосы, и пыталась разглядеть себя в замызганном окне (но только тогда, когда двор был пуст). Зеркала в доме не было, и Нинка не могла лицезреть себя «во всей красе».
Зеркало, занавески с окна, немногочисленные книжки и игрушки мать продала и обменяла на продукты еще в первую военную зиму, когда один за другим от холода, недоедания и болезней стали чахнуть Нинкины младшие братишки и сестренки. Как ни билась мать, а сделать ничего не смогла. Схоронила всех четверых малышей. Была Нинка старшенькая, а стала – единственная.
Отцу на фронт мать написала всё как есть, утаить до времени правду не смогла, хоть и разрывалось сердце на части.
Отец долго не откликался, но потом все же прислал скупое письмо:
«Как же ты детей не уберегла, – с обидой писал отец, – вы же в глубоком тылу, а не на передовой под пулями и не в осаде, как ленинградцы. Нинку хоть сохрани. А к тебе я, коли жив останусь, не вернусь. Сошелся я тут в госпитале с медсестрой, с ней жить буду и детей заводить».
Мать как письмо прочитала, так и застыла над ним. Но не заплакала. Не было уже сил плакать.
Летом завели огород на городской окраине, у железнодорожных путей. Там они с Нинкой выращивали капусту, репу, морковь, картошку, свеклу и лук. Когда урожай уже вызревал, огороды охраняли по очереди вместе с соседями по участку: иначе выкопают такие же, как они, недоедающие, но не имеющие участков. Свекла, картошка и лук помогали не опухнуть от голода зимой, к тому же иногда мать меняла их на молоко и поила им дочь. Но летом Нинка заболела малярией да еще подцепила от обитающих во дворе кошек стригущий лишай.
Однажды вечером мать принялась жечь на блюдце оберточную бумагу. Вернее, сначала аккуратно отрезала от нее кусочек, свернула его в трубочку, потом поставила на блюдце и подожгла с верхнего конца. Бумажная трубочка сгорела, оставив после себя остатки пепла и желтое маслянистое колечко. Вот эту желтую самодельную мазь мать соскребала пальцем с блюдца и втирала Нинке в ее лишайную голову. Нежную девчоночью кожу жгло и щипало, но Нинка терпела, куда ж теперь деваться…
Постепенно лишай начал подсыхать, и на его месте образовались корочки. А Нинка все чаще и чаще щурилась от весеннего солнца и иногда даже улыбалась.
С нехитрым домашними делами она управлялась быстро. В общий коридор барака старалась не выходить. Вот и дежурила у окна, отвлекаясь только на сводки Совинформбюро, которые набатом звучали из черной тарелки на стене. Хотя бывали дни, когда Нинка не могла даже встать с кровати. Ее трясло в лихорадке. Жар и озноб изводили Нинку. Ее кожа синела и покрывалась пупырышками, сердце билось так быстро, что, казалось, еще немного и Нинка не сможет дышать. Мучительные приступы малярии – «трясучка», как она их называла – делали и без того изможденную Нинку все слабее и слабее. Спасти ее могла только хина, горькая противная хина, которую просто в рот взять невозможно. Достать ее было непросто. Но мать продала последние, сохранившиеся в погребе до апреля свеклу и морковку и, посулив денег соседке-медсестре, уговорила вынести из госпиталя, а точнее украсть (будем все-таки называть вещи своими именами!) лекарство по названию хинин.
Однажды утром Нинка проснулась с отчетливым желанием наесться пареной калины. Весь день она представляла себе, как пьет прямо из кастрюли отвар, а потом большой ложкой съедает терпкую коричневую ягоду, изредка сплевывая мягкие плоские косточки. К вечеру мечта о калине только усилилась, и Нинка поделилась ею с матерью. «Боже, где я тебе калины в апреле возьму, ведь люди уже все припасенное за зиму съели!» – произнесла мать и заплакала.
На следующий день соседка, та самая, что продала им хину, один бог знает где раздобыла сушеную калину. Весь вечер мать парила ее на общей кухне, и горький калиновый запах витал по всему бараку. Наконец Нинка от души напилась отвара, наелась пареных ягод и заснула, отчаянно потея во сне.
Наутро Нинка проснулась позже обычного с каким-то незнакомым ощущением легкости. Привычно прижавшись к облупленной стене, вытянув тощую шею, она посмотрела в окно. Футболистов во дворе не было: в школе еще не закончились уроки. Перед домом уже начинала цвести черемуха, и ее легкий аромат проникал сквозь открытую форточку. Расслабившись, Нинка «отлипла» от стены и, никого не опасаясь, свободно расположилась у окна. Тут же по ее лицу замельтешил солнечный зайчик. Да так бойко запрыгал с одного глаза на другой, что Нинка зажмурилась, а когда солнечный зайчик наконец исчез и она, моргая выцветшими от долгой болезни ресницами, распахнула глаза, то обнаружила прямо напротив своего окна улыбающуюся Генкину физиономию. От ужаса, что Генка видит ее такой изможденной и лысой, Нинка инстинктивно обхватила руками изъеденную лишаем голову. И вдруг нащупала на месте непонятно когда отпавших струпьев тонкие мягкие волоски…