Цыганская душа
Зыбкая грань между автором и его героями, особенно популярными и знаменитыми, всегда служила стимулом для сплетен и законного читательского любопытства. Иногда литературная маска становилась как бы вторым «я», продолжением личности автора в ином измерении, где можно быть удачливым, обаятельным, незакомплексованным и, главное, прожить такую жизнь, какую только в состоянии сочинить для себя человеческое воображение.
Такое положение дел характерно не только для тех, у кого литературное дарование стало иллюзорной компенсацией за невозможность реализовать себя в реальном мире. Например, французская писательница Аврора Дюпен, известная всему миру под псевдонимом Жорж Санд, щедро дарила своим многочисленным героиням частицы себя самой – запавшие в душу образы и плоды вдохновенных раздумий, живые картины воспоминаний и мечты о необыкновенной любви, об идеальном возлюбленном, которого она, кажется, так и не встретила; но ведь это случай как раз из тех, когда движение – жизнь, а результат – смерть. Красивая и одаренная цыганка Консуэло, которая столь отважно отстаивала право на любовь и талант, не стала исключением…
Жорж Санд походила на некоторых своих героинь даже внешне. Как креолка Индиана из одноименного романа и всем известная Консуэло, она обладала смуглым цветом лица. Ей также с детства был присущ естественный артистизм и способность тонко чувствовать окружающую природу, которая входила в ее романы мощным лирическим аккомпанементом к бурным и страстным переживаниям героев.
Подобно мятежным созданиям своей фантазии, Жорж Санд не любила высший свет и предпочитала поэзию сельской природы суете Парижа. Ей были свойственны искренний демократизм и презрение ко всякого рода нерушимым табу и условностям, что совсем не мешало Жорж Санд держаться со спокойным достоинством в самом изысканном аристократическом обществе или в кругу высших сановников государства. Она не испытывала благоговения перед титулами, как Бальзак или ее возлюбленный Шопен; возможно, в том числе и потому, что в жилах самой писательницы текла королевская кровь.
Все предки Жорж Санд были людьми необыкновенными. Женщины, как на подбор, носили имя Аврора и непременно были окружены любовниками и сыновьями. Внебрачных детей хватало, но всех их признавали, окружали любовью и воспитывали по-королевски.
Самым далеким из известных предков Жорж Санд был жестокий и необузданный фельдмаршал времен Тридцатилетней войны Жан-Кристоф де Кенигсмарк. В дальнейшем все мужчины из этого рода проявили себя героями, авантюристами и соблазнителями, а женщины – либо святыми, либо чертовски обаятельными грешницами.
Аврора де Кенигсмарк была темноглазой красавицей, обладавшей ласковым и веселым характером в чисто французском вкусе. В конце XVII века она познакомилась с Августом Саксонским, курфюрстом, который позднее стал королем Польши. Добившись своего, Август Саксонский вскоре перестал интересоваться любовницей, но не оставил вниманием их сына Мориса.
По приказу отца Морис еще мальчиком совершил путешествие пешком по Европе, питаясь исключительно супом и хлебом. В тринадцать лет он получил на поле сражения первый офицерский чин и соблазнил девчонку-ровесницу. Позднее о его любовных похождениях говорил весь Париж – еще бы, ведь среди его побед значились принцесса де Конти, Адриенна Лекуврер, мадам Фавар и герцогиня де Буйон!
Его мать тоже не впала в отчаяние, хотя и обосновалась в протестантском аббатстве Кедлимбург. Вопреки известной поговорке насчет чужого монастыря и своего устава, Аврора вскоре превратила аббатство в развеселое местечко, где она постоянно принимала великосветских гостей, не исключая коронованных особ. Именно там она устроила знаменитый праздник в честь Петра I, на котором сама она явилась в виде музы, исполнявшей стихи собственного сочинения. Престарелая глуховатая аббатиса в тот вечер приняла ее за святую.
Морис Саксонский был полон честолюбивых планов; чтобы исполнить один из них, его мать и дама сердца – тогда ею была Адриенна Лекуврер – даже продали свои драгоценности. Дело в том, что он вознамерился жениться на вдове последнего курляндского герцога, которая, кстати, позднее стала русской царицей под именем Анны Иоанновны. Морис почти осуществил задуманное, но его подвела самонадеянность – он слишком быстро ввел во дворец свою молодую любовницу. После этого от брачных планов, а заодно и от короны пришлось отказаться.
Тогда Морис вступил в армию французского короля, с которым вскоре породнился – его племянница Мари-Жозефина Саксонская вышла замуж за дофина и впоследствии стала матерью трех королей Франции: печально известного Людовика XVI, Людовика XVIII и Карла Х. Сам Морис быстро стал маршалом Франции и, помимо своих побед на поле брани, прославился еще и тем, что содержал в своих войсках труппу комедианток, дававшую ежедневные представления – для поднятия боевого духа французских солдат, которые «больше всего на войне боятся скуки».
Репутация Мориса Саксонского как большого женолюба и щедрого любовника была притягательной для многих почтенных семейств. В 1745 году парижские буржуа Ренто привлекли его просвещенное внимание к ослепительной красоте двух своих дочерей: семнадцатилетней Мари и пятнадцатилетней Женевьевы. Маршал оценил Мари по достоинству – помимо многолетней привязанности, он подарил ей отель в Париже, где сестры стали уже девицами де Верьер, и дочь Мари-Аврору, унаследовавшую красоту родителей.
Мари-Аврора родилась в 1748 году, а два года спустя Морис Саксонский скончался, успев вычеркнуть мать и дочь из своего завещания. Его самолюбие было уязвлено тем, что благосклонность Мари де Верьер ему пришлось разделить с богачом-откупщиком д’Эпине и писателем Мармонтелем.
Господин д’Эпине надолго сохранил расположение к Мари де Верьер, однако его жена, воспетая Дидро, Руссо и Гриммом, тоже не теряла времени даром. Приятель д’Эпине, другой финансист, Дюпен де Франкей обладал многочисленными талантами. Не было ничего удивительного в том, что он давал госпоже д’Эпине уроки музыкальной композиции. Вскоре д’Эпине узнал, во что на самом деле превратились эти занятия, и в наказание пригласил своего соперника в салон де Верьер. Так Дюпен стал любовником младшей из сестер, Женевьевы.
Там же Дюпен встретил и дочь Мари де Верьер, Аврору. К тому времени она успела выйти замуж и вскоре овдоветь. Аврора обладала актерскими способностями, проявлявшимися в любительских постановках, и превосходным музыкальными данными. Она пела в операх, играла на различных музыкальных инструментах, отдавая предпочтение музыке Порпоры, Гассе и Перголезе. Кроме того, она получила великолепное аристократическое воспитание и буквально очаровывала окружающих своим обхождением.
После смерти Мари де Верьер господин д’Эпине оплакал свою любовницу, с которой он прожил 25 лет, и утешился в объятиях ее младшей сестры Женевьевы. Аврора удалилась было в монастырь, но в 1778 году стала супругой Дюпена де Франкей. Ей было 30 лет, ему – 62 года, и они были счастливы. Позднее Аврора Дюпен де Франкей так описывала этот брак своей юной внучке Авроре, будущей Жорж Санд: «…Разве в наше время кто-нибудь был стар? Это революция привела в мир старость. Ваш дедушка, дочь моя, был красив, элегантен, выхолен, изящен, надушен, весел, приятен, привлекателен и неизменно в ровном расположении духа до своего смертного часа… Я убеждена, что мне достался лучший период его жизни и что никакой молодой человек не сумел бы дать молодой женщине столько счастья, сколько он давал мне. Мы не расставались никогда, и ни разу я не испытала около него чувства скуки».
Дюпен был действительно талантливым человеком: он прекрасно играл на скрипке, и при этом сам изготавливал для себя столь сложный инструмент; кроме того, он был часовщиком, архитектором, токарем, художником, слесарем, декоратором, поваром, поэтом, композитором, столяром и… прекрасно вышивал гладью. Не стоит удивляться, что с ним никогда не было скучно – он умел занимать себя так, чтобы это становилось интересным и для окружающих.
Свой отпечаток на этот счастливый десятилетний союз наложила и эпоха: «Да, в наше время умели жить и умели умирать!.. Ни у кого не было несносных болезней. Если мучила подагра, то все равно были на ногах, не делая страдальческого лица; болезни было принято скрывать, этого требовало хорошее воспитание. Не было деловых забот, которые портят семейную жизнь и притупляют ум. Умели разоряться незаметно для окружающих, как хорошие игроки, которые проигрывают, скрывая волнение и досаду. Хоть полумертвые, а все же не пропускали охоты. Считали, что лучше умереть на балу или в театре, чем в своей постели, между четырьмя канделябрами, в окружении отвратительных людей в черном… Радовались жизни и, когда приходило время расстаться с ней, не старались отбить у других вкус к ней. Прощальными словами моего старого мужа были пожелания, чтобы я жила как можно дольше и сделала свою жизнь счастливой. Выказать столько сердечного благородства – это лучший способ заставить жалеть о себе!..»
Столь завидное существование обошлось супругам Дюпен в 7–8 миллионов ливров того времени. Когда обнаружилось, что вдове Дюпен осталась «всего лишь» годовая рента в 75 тысяч ливров, она воскликнула, что разорена. Ей не было дано знать, что пройдет лишь год, и наступит бедствие, перед которым померкнут все прошлые проблемы – Франция находилась на пороге революции.
Тем временем подрастал ее сын Морис Дюпен – в 1789 году ему исполнилось одиннадцать лет. Это был миловидный ребенок, храбрый, благородный и неудержимый в шалостях. Морис унаследовал бархатные темные глаза Кенигсмарков, их врожденный вкус и влечение к музыке и поэзии. Когда в ноябре 1793 года его мать арестовали по доносу из-за незаконного тайника с драгоценностями и бумагами, Морис со своим воспитателем и другом семьи Дешартром пробрался ночью в комнату с тайником. Рискуя многим, они взломали печати Комитета общественной безопасности и уничтожили компрометировавшие Аврору документы, свидетельствовавшие о ее связях с роялистским подпольем.
Возмужав, Морис поступил на военную службу. Это было время, когда французы считали, что освобождают Европу от тирании и пользуются за это всеобщей любовью. Морис рвался в бой даже в письмах к матери: «Если отличиться в каком-нибудь сражении, могут дать чин на поле битвы. Какое счастье! Какая слава!»
В 1800 году он встретил в комнате своего начальника (дело было в Милане) красивую смеющуюся смуглянку – Антуанетту-Софи-Викторию Делаборд. О ее отце известно, что он вначале держал кофейню с биллиардом, а затем стал продавать чижей и щеглят на набережных Парижа. К моменту этой встречи дочери птицелова было уже за тридцать, и она успела повидать виды, подобно многим девушкам из бедных семей в ту смутную эпоху.
Софи-Виктория бросила генерала ради лейтенанта; с ней Морис познал очарование романтической любви. Его послания дышали счастьем: «Как отрадно быть любимым, иметь добрую мать, верных друзей, красивую любовницу, немного славы, породистых лошадей и врагов на поле битвы!»
Госпожу Дюпен эта ситуация несколько встревожила: она не хотела неравного брака для своего красавца-сына. Однако ее протесты ни к чему не привели, и в июне 1804 года Морис и Софи-Виктория сочетались браком в мэрии, а еще через месяц на свет появилась маленькая девочка, которую назвали Авророй – в честь бабушки. Кто-то из гостей на вечеринке, где это случилось, предрек малышке счастливое будущее: при ее рождении звучала музыка, а Софи-Виктория была в розовом платье – она как раз собиралась танцевать контрданс.
Бабушка по-прежнему была в оппозиции, но ее сопротивление было сломлено самым неожиданным образом: ей обманом положили на колени внучку. Узнав темные бархатные глаза Кенигсмарков, она сменила гнев на милость, чем не преминул воспользоваться карауливший момент Морис. Правда, примирение носило в основном официальный характер, но Софи-Викторию это не смутило: сознавая свое плебейское происхождение, она считала себя благороднее всех аристократов мира. Не случайно Жорж Санд унаследовала от родителей неприязнь к высшему свету, доставившему им столько хлопот, и тягу к уединению, которое способен дать только собственный дом.
И все же до четырех лет маленькая Аврора знала только родню со стороны матери. Отец ее был вечно в походах, и девочка жила в Париже на чердаке с Софи-Викторией. У матери был резкий язык и тяжелая рука, но она была весела, очаровательна и обладала врожденной поэтичностью натуры. Софи-Виктория могла написать прекрасное письмо, не зная орфографии, спеть арию, не имея представления о сольфеджио, нарисовать чтонибудь, совершенно не разбираясь даже в азах живописи. Ее руки создавали великолепные шляпки и платья, но могли починить и расстроенный клавесин. Она часто говорила на развязном жаргоне парижской улицы, и Аврору отнюдь не шокировали эти «едкие и живописные выражения».
Мать готовила, вязала и шила, а Аврора сидела между четырьмя стульями на незажженной жаровне и листала книжки с картинками: это были иллюстрации к Святому Писанию и древним мифам. Мать рассказывала ей сказки, учила с ней наизусть басни и молитвы. Аврора могла часами слушать ее рассказы под аккомпанемент игры на флажолете флейтиста из соседней мансарды. Этот «рай в шалаше», полный поэзии и материнской ласки, надолго остался для Авроры одним из самых дорогих воспоминаний детства.
В 1808 году Морис Дюпен, успев стать полковником и адъютантом Мюрата, все-таки привез семью к матери в родовое поместье Ноан. Судьбе было угодно, чтобы спустя несколько дней после приезда Морис разбился, налетев ночью на лошади на груду камней. Спустя некоторое время Софи-Виктория была вынуждена оставить Аврору на воспитание госпоже Дюпен и уехать в Париж – на стороне бабушки были такие аргументы, как возможность дать девочке приличное воспитание и обеспечить ее будущность.
Жизнь в Ноане пошла Авроре на пользу. Дешартр обучил ее латыни и естественным наукам, а бабушка сумела передать ей свои познания в музыке и в литературе. Единственное, в чем они так и не смогли найти общего языка, была вера. Аврора всей душой восприняла поэтическое, бессознательное религиозное чувство своей матери, в то время как госпожа Дюпен была женщиной XVIII века, то есть убежденной вольтерианкой, верившей скорее в науки и философию. Конфликт зашел так далеко, что бабушка решила поместить Аврору в Августинский женский монастырь в Париже – для продолжения образования.
В монастыре Аврора встретилась с девочками из самых знатных семейств Франции. Вначале она стала заводилой во всех шалостях и рискованных экспедициях на крыши и в монастырские подземелья. Затем присущие ей тяга к возвышенному, жажда идеала во всем, в том числе и в вере, взяли верх, и Аврора чуть было не стала монахиней.
Как бы то ни было, весной 1820 года она возвратилась в Ноан. Освоившись с положением богатой наследницы, она не стала торопиться с рассмотрением брачных предложений. Свободная и счастливая, она ездила на охоту с Дешартром, который к тому времени стал уже мэром Ноана. Именно он посоветовал ей надевать мужской костюм для удобства во время езды верхом. С точки зрения самой Авроры это придавало ей особый авторитет в глазах сверстниц.
Бабушка пережила два удара и все реже вставала с постели. Дешартр передал в руки Авроры все расчеты по имению и постарался передать ей свои медицинские познания. Некоторое время спустя она могла уже заменить в деревне аптекаря и доктора. С тех пор она привыкла относиться к человеческому телу так, как это делают врачи: спокойно, профессионально, без всякой брезгливости. Многие из ее любовников впоследствии принимали это за отсутствие чувства стыдливости.
В первый день Рождества 1821 года бабушка Дюпен умерла. Во время подготовки к похоронам семейного склепа, Дешартру пришла в голову безумная романтическая идея. Студеной ночью он привел Аврору в семейную усыпальницу. Гроб Мориса Дюпена был вскрыт, голова его отделена от скелета. Дешартр дал поцеловать череп отца потрясенной Авроре, у которой от неожиданности и потрясения пропала всякая способность к сопротивлению…
Вскоре Аврора вышла замуж, но этот брак не был удачен – она быстро выяснила, что ей нужна какая-то иная, возвышенная, идеальная любовь, наполненная духовным общением, игрой ума, и – взаимным равенством и уважением. В поисках этого единственного возлюбленного она провела немало лет, сменив множество любовников, в основном людей талантливых, ранимых и слабых, нуждавшихся в ее заботах и сострадании.
Среди рыцарей ее сердца были и такие фигуры, как Альфред де Мюссе и Фредерик Шопен. Вообще кругу общения Жорж Санд можно только позавидовать, в него входила вся интеллектуальная и артистическая элита Европы – Ференц Лист, Гюстав Флобер, Полина Виардо, Иван Сергеевич Тургенев, Виктор Гюго, Сент-Бев, Эжен Делакруа, Мериме, Дюма-сын, и это не говоря уже о политиках, революционерах и государственных деятелях!
Уже в преклонные годы Жорж Санд призналась себе, что у нее было лишь две страсти в жизни – материнство и дружба. Другое дело, что жизнь сложна, и мало кто из мужчин согласился бы делить с ней горе и радости на таких началах. Она даже утверждала, что если бы могла начать жизнь сначала, то осталась бы целомудренной! На первый взгляд, в устах женщины с таким любовным опытом это звучит неискренне, но не стоит забывать: в глазах Жорж Санд грехом было жить с нелюбимым мужем, а не уйти от него к тому, кого любишь. Или любить всем существом, или – монастырь, который, впрочем, был бы для нее тихой обителью, а не местом подвижнического подвига.
…Еще со времен обучения в Августинской обители Аврора подружилась с аббатом де Премор. Именно он отговорил ее от монашеской жизни, понимая, что это не принесет счастья восторженной и поэтической девочке. Они и в дальнейшем продолжали обмениваться письмами – Аврора нуждалась в советах мудрого аббата. В одном из его писем будущая писательница подчеркнула фразу, которая надолго стала для нее путеводной в непоседливой и полной приключений жизни:
«Никогда не сомневайтесь, если вам подсказывает сердце. Сердце не может обмануть…»
Вадим Татаринов
I
Зал Итальянской оперы в Берлине,[2] построенный в первые годы царствования Фридриха Великого,[3] был в то время одним из самых красивых в Европе. Вход был бесплатный, ибо за все спектакли платил сам король. Для доступа в театр требовался, однако, билет, так как все ложи предназначались определенным лицам: одни – принцам и принцессам королевской фамилии, другие – членам дипломатического корпуса, знаменитым путешественникам, ученым из Академии, генералам. Итак, повсюду – члены семьи короля, лица, состоящие на жалованье у короля, фавориты короля. Впрочем, роптать не приходилось – ведь то был театр короля и артисты короля. Для добрых обитателей доброго города Берлина оставался лишь маленький кусочек партера, ибо большая часть его была занята военными – каждый полк имел право присылать по нескольку человек из каждой роты. И вот вместо веселой, легко воспламеняющейся и восприимчивой публики Парижа артисты видели перед собой «героев шести футов ростом», как называл их Вольтер, в высоченных шапках, причем большинство из них сажало себе на плечи своих жен. Все это вместе составляло неотесанную, пропахшую табаком и водкой толпу, которая ни слова не понимала, таращила глаза и, не осмеливаясь ни аплодировать, ни свистеть из страха перед инструкцией, все-таки производила много шума, так как ни минуты не оставалась в покое.
Позади этих господ находились два ряда лож, откуда зрители ничего не видели и не слышали, но где они неизменно присутствовали, ибо приличия ради вынуждены были регулярно посещать спектакли, которые столь щедро преподносил им его величество король. Сам же король не пропускал ни одного спектакля. То был отличный способ всегда держать на виду многочисленных членов своей семьи и беспокойный муравейник придворных. Фридрих следовал примеру отца, Вильгельма Толстого,[4] который делал то же, но в плохо сколоченном зале, где, слушая плохих немецких комедиантов, королевское семейство и его двор умирали со скуки в зимние вечера и терпеливо мокли под дождем, пока сам король спал. Фридрих долго страдал от этой домашней тирании, он проклинал ее, он вынужден был ее выносить, но, едва успев стать властелином, восстановил этот обычай, как и многие другие, более деспотические и более жестокие, всю прелесть которых он оценил теперь, когда сделался единственным человеком в королевстве, переставшим от них страдать.
Однако сетовать никто не смел. Здание оперного театра было великолепно, отделка роскошна, артисты пели превосходно, и король, почти всегда стоявший у рампы, подле оркестра, с наведенным на сцену лорнетом, являл собой образец неутомимого меломана.
Всем известно, что Вольтер, вскоре после того, как он водворился в Берлине,[5] восхвалял великолепие двора «Северного Соломона».[6] Раздраженный пренебрежением Людовика XV, невниманием своей покровительницы – госпожи Помпадур,[7] преследуемый иезуитами, освистанный во Французском театре, он уехал в минуту досады за почестями, за большим жалованьем, за титулом камергера, за орденом Почетного легиона и за дружбой короля-философа, еще более лестной в его глазах, чем все остальное. Словно большой ребенок, великий Вольтер дулся на Францию, воображая, будто неблагодарные соотечественники «лопнут с досады». И, как видно, он слегка охмелел от своей новой славы, когда писал друзьям, что Берлин не хуже Версаля, что опера «Фаэтон»[8] – превосходнейшее зрелище, а у примадонны прекраснейший голос во всей Европе.
Однако в тот период, когда мы вновь начинаем наш рассказ (чтобы не утомлять память наших читательниц, скажем сразу, что со времени последних приключений Консуэло прошел почти год), зима оказалась в Берлине весьма суровой, великий король слегка приоткрыл свою истинную сущность, и Вольтер успел порядком разочароваться в Пруссии. Он сидел в своей ложе между д’Аржансом[9] и Ламетри,[10] уже не притворяясь, будто любит музыку, которую никогда не чувствовал так сильно, как истинную поэзию. У него болел живот, и он с грустью вспоминал неблагодарную, но пылкую публику парижских театров, чье неодобрение причиняло ему столько горя, чьи аплодисменты доставляли столько радости, – публику, соприкосновение с которой так сильно волновало его, что он поклялся никогда больше ее не видеть, хотя не мог помешать себе беспрестанно о ней думать и трудиться для нее не покладая рук.
А между тем сегодняшний спектакль был превосходен. Стояли дни карнавала, и все члены королевской семьи, даже маркграфы, нашедшие себе жен в глубине страны, собрались в Берлине. Давали «Тита»[11] Метастазио[12] и Гассе,[13] и обе главные роли исполняли двое лучших артистов итальянской труппы – Порпорино[14] и Порпорина.
Если наши читательницы соблаговолят слегка напрячь память, они припомнят, что эти два действующих лица не являлись мужем и женой, как это можно было бы предположить по их псевдонимам. Нет, первый был синьор Уберти, обладатель изумительного контральто, а вторая Zingarella[15] Консуэло, замечательная певица, причем оба являлись учениками профессора Порпоры,[16] который, по итальянскому обычаю того времени, позволил им носить славное имя их учителя.
Надо сознаться, что синьора Порпорина пела в Пруссии далеко не с тем подъемом, на какой она чувствовала себя способной в прежние, лучшие времена. В то время как чистое контральто ее партнера звонко раздавалось во всех уголках берлинской Оперы, оберегаемое всеми благами обеспеченной жизни, привычкой к неизменным успехам и постоянным жалованьем в пятнадцать тысяч ливров за два месяца работы, бедная цыганочка, быть может более пылкая и, уж конечно, более бескорыстная и менее приспособленная к ледяному холоду севера и прусских капралов, не чувствовала сейчас особого воодушевления и пела в той добросовестной, безупречной манере, которая не дает повода для порицания, но и не вызывает энтузиазма. Энтузиазм артистки и энтузиазм публики не могут не быть взаимны. Так вот, в дни славного царствования Фридриха Великого энтузиазма в Берлине не было. Пунктуальность, повиновение и то, что в восемнадцатом столетии, и особенно при дворе Фридриха, называли разумом, – таковы были единственные добродетели, какие могли расцветать в этой атмосфере, температуру которой устанавливал король. Никто из собравшихся в этом зале не имел права вздохнуть или пошевелиться, если на то не было его высочайшего соизволения. Среди всего этого множества зрителей только один из них мог свободно отдаваться своим впечатлениям, и то был король. Публику олицетворял он один, и хоть он был хорошим музыкантом, хоть он любил музыку, все его способности, все склонности были подчинены такой холодной логике, что королевский лорнет, словно прикованный ко всем жестам и ко всем переливам голоса певицы, не только не воодушевлял, а, напротив, совершенно парализовал ее.
Впрочем, для нее было даже лучше, что она повиновалась этому тягостному гипнозу. Малейшее проявление горячности, малейший порыв неожиданного вдохновения, по всей вероятности, шокировали бы и короля и придворных, тогда как трудные и сложные рулады, исполняемые с четкостью безупречного механизма, приводили в восторг короля, придворных и Вольтера. Как известно, Вольтер говорил: «Итальянская музыка намного лучше французской, потому что она более сложна, а преодоленная трудность что-нибудь да значит». Так понимал искусство Вольтер. Подобно некоему острослову – он еще жив, – у которого спросили, любит ли он музыку, Вольтер мог бы ответить: «Она не слишком мне мешает».
Все шло прекрасно, и опера беспрепятственно двигалась к развязке. Король был весьма доволен и время от времени кивал капельмейстеру, выражая ему одобрение; он уже собирался начать аплодировать певице, заканчивавшей свою каватину, как милостиво делал это обычно, всегда воздавая ей должное, но тут, по какой-то необъяснимой прихоти случая, Порпорина, посреди блестящей рулады, которая неизменно ей удавалась, внезапно умолкла, устремив странный взгляд в угол зала, стиснула руки и с криком «О, Боже!» упала без чувств на подмостки. Порпорино поспешил ее поднять, пришлось унести ее за кулисы, а в зале раздался шум – вопросы, предположения, догадки. В разгаре этой суматохи король громко окликнул тенора, который еще оставался на сцене.
– Что все это значит, Кончолини?[17] Что с ней такое? – спросил он властным и резким голосом, перекрывавшим шум толпы. – Идите взгляните на нее, да поживее!
Через несколько секунд Кончолини вернулся и, почтительно перегнувшись через рампу, на которую облокотился король, сообщил:
– Ваше величество, синьора Порпорина лежит как мертвая. Боюсь, что она не сможет закончить спектакль.
– Полноте! – сказал король, пожимая плечами. – Пусть ей дадут стакан воды, пусть принесут понюхать чего-нибудь, и поскорее кончайте эту историю.
Певец, не имевший ни малейшей охоты рассердить короля и испытать на себе в присутствии публики вспышку его гнева, снова, как крыса, улепетнул за кулисы, а король раздраженно заговорил о чем-то с капельмейстером и с музыкантами, меж тем как часть публики, которую дурное настроение короля интересовало значительно больше, нежели бедная Порпорина, прилагала невероятные, но бесплодные усилия уловить слова монарха.
Барон фон Пельниц,[18] обер-камергер короля и директор его театра, вскоре вернулся и доложил Фридриху, как обстоит дело. В театре Фридриха не было той атмосферы торжественности, какая могла бы быть, если бы публика чувствовала себя независимой и влиятельной. Король повсюду был у себя дома, спектакль принадлежал ему и шел для него одного. Поэтому никого не удивило, что главным действующим лицом этой неожиданной интермедии сделался он.
– Послушайте, барон, – говорил он довольно громко, не обращая внимания на то, что его слышала часть оркестра, – скоро ли это закончится? Ведь это просто смешно!
Неужели там, за кулисами, у вас нет доктора? Вы обязаны постоянно держать доктора в театре.
– Ваше величество, доктор здесь. Он не решается пустить певице кровь, так как опасается, что от этого она ослабеет и не сможет играть дальше. Но ему все-таки придется прибегнуть к кровопусканию, если она не придет в чувство.
– Так, стало быть, это серьезно? Она не притворяется?
– Ваше величество, на мой взгляд, это очень серьезно.
– В таком случае, велите опустить занавес, и разойдемся по домам. Впрочем, пусть Порпорино споет нам что-нибудь взамен, чтобы мы не ушли под этим тяжелым впечатлением.
Порпорино повиновался и превосходно спел две вещицы. Король похлопал ему, публика сделала то же, и представление окончилось. Зрители стали расходиться, а король в сопровождении Пельница прошел за кулисы, в уборную примадонны.
Когда актрисе становится дурно во время исполнения роли, далеко не вся публика сочувствует ее беде; сколько бы любитель музыки ни обожал своего кумира, к его жалости всегда примешивается такая доля эгоизма, что он куда более огорчен потерей собственного удовольствия, нежели страданиями и тревогами самой жертвы. Некоторые чувствительные женщины, как говорили в то время, оплакивали сегодняшний несчастный случай следующим образом:
– Бедняжка! Должно быть, она только собралась начать трель, как вдруг у нее запершило в горле, и, побоявшись не вытянуть ее, она предпочла упасть в обморок.
– А мне кажется, она не притворялась, – сказала другая дама, еще более чувствительная. – Люди не падают наземь с такой силой, если не больны по-настоящему.
– Ах, почем знать, моя милая? – подхватила первая. – Хорошая актриса умеет падать, как ей вздумается: она не боится причинить себе немножко боли. Ведь это так нравится публике!
– Что такое стряслось сегодня с этой Порпориной? – спрашивал Ламетри маркиза д’Аржанса в другом конце вестибюля, где толпились, уходя, великосветские зрители. – Уж не поколотил ли ее любовник?
– Не говорите так о прелестной, добродетельной девушке, – возразил маркиз. – У нее нет любовника, а если бы даже и был, то она никогда не заслужит с его стороны подобного оскорбления, разве только он последний негодяй.
– Ах, простите, маркиз! Я и забыл, что говорю с доблестным защитником всех актрис театра – бывших, настоящих и будущих! Кстати, как поживает мадемуазель Кошуа?[19]
– Дорогая моя, – говорила в это же самое время, сидя в карете, принцесса Амалия Прусская,[20] сестра короля, аббатиса Кведлинбургская, постоянной своей наперснице, прекрасной графине фон Клейст, – заметила ли ты, как волновался брат во время сегодняшнего приключения?