перевод с английского
Москва: Эксмо, 2024. – 512 с.
ISBN
Gabriella Saab
The Last Checkmate
© Copyright Original Published by arrangement with William Morrow Paperbacks, an imprint of HarperCollins Publishers
© Иванова Л., перевод на русский язык, 2024
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет за собой уголовную, административную и гражданскую ответственность.
* * *
Читатели "Татуировщика из ОСвенцима" и поклонники сериала "Ход королевы" не захотят пропустить этот удивительный дебют.
The New York Times
* * *
Посвящается Поппи: моему дедушке,
крёстному и самому большому поклоннику.
Я люблю тебя и скучаю всей душой.
Глава 1
Аушвиц, 20 апреля 1945 года
Три месяца назад я спаслась из тюрьмы, которая удерживала моё тело, но до сих пор не могу освободиться из той, что удерживает мою душу. Будто я никогда не снимала униформу в сине-серую полоску и не выходила за электрический забор из колючей проволоки. Освобождение, к которому я стремлюсь, требует особого рода побега, совершить который можно лишь вернувшись.
Моросящий дождь окутывает зловещей дымкой туманное серое утро. Совсем как в первый день, когда я оказалась на этом самом месте, уставившись на буквы из тёмного металла, надпись, притягивающую взгляд.
ARBEIT MACHT FREI[1].
Я достаю из своей сумочки письмо и перечитываю текст, который уже знаю наизусть, затем вынимаю пистолет, проверяю, всё ли в порядке. Люгер П08. Точно такой же мой отец сохранил в качестве трофея после Первой мировой войны. Он показывал мне, как им пользоваться.
Я бросаю сумку на влажную землю, поправляю рубашку и прячу пистолет в карман юбки. С каждым шагом по гравию я чувствую, как мои лёгкие наполняются смесью ароматов свежей земли и дождя, но могу поклясться, что улавливаю едва заметные запахи гниющих тел и дыма от сигарет, выстрелов, крематориев. Меня бьёт дрожь, я обхватываю себя руками и делаю глубокий вдох, убеждаясь, что воздух чист от этих примесей.
Пройдя через ворота, я останавливаюсь. Никакой ругани, насмешек или оскорблений, никаких глухих ударов дубинками или свистов кнута, никакого лая собак, топота сапог, оркестра, исполняющего немецкие марши.
Аушвиц пуст.
Меня пугает громкий голос, звучащий в голове, но слабый шёпот тут же напоминает, что именно этого дня я так ждала, и если не доведу дело до конца, то другого шанса может и не представиться. Я продолжаю идти по пустой улице мимо кухонного блока и лагерного борделя. Поворачиваю к жилому блоку № 14 и подхожу к месту назначения, рука опускается в другой карман и нащупывает лежащие там чётки.
Площадь для перекличек. Наше место встречи. Он уже поджидает меня.
Ублюдок стоит у деревянной сторожевой будки и выглядит именно так, как я его помню. Ростом не выше меня, худощавый, скучное, стёртое лицо. На нём форма СС, свежая и отутюженная даже в дождь, ботинки блестят, несмотря на несколько брызг грязи. На боку висит пистолет. Глаза-бусинки останавливаются на мне, когда я застываю в нескольких метрах.
– Заключённая 16671, – начал Фрич. – Полоски шли тебе больше.
Несмотря на то что ко мне много раз обращались с этой последовательностью цифр, то, как он произносит один-шесть-шесть-семь-один, лишает меня голоса. Я провожу большим пальцем по татуировке на предплечье, которая так ярко выделяется на моей бледной коже, и по пяти круглым шрамам над ней. Этот простой жест помогает мне взять себя в руки и произнести:
– Меня зовут Мария Флорковская.
У него вырывается смешок:
– Ты так и не научилась держать язык за зубами, а, полька?
Эндшпиль начался. Мой разум – король, боль – мой ферзь, пистолет – ладья, а я сама – пешка. Мои фигуры расставлены по местам на этой гигантской шахматной доске. Белая пешка напротив чёрного короля.
Фрич кивком указывает на маленький столик в центре площади. Я бы узнала клетчатую доску и эти фигуры где угодно. Молча мы подходим к столику, слышны лишь наши шаги по гравию, но когда я собираюсь сесть за белыми фигурами, его голос останавливает меня.
– Ты что, забыла наше условие? Если ты собираешься нагнать на меня скуку, я не вижу смысла в финальной игре.
Он преграждает мне путь, я замечаю, как его рука ложится на пистолет, и делаю медленный вдох. Внезапно у меня появляется ощущение, будто я – та самая девушка, окружённая толпой мужчин на площади для перекличек, все взгляды устремлены на неё, пока она играет в шахматы с человеком, который всадит пулю ей в лоб, как только поставит шах и мат.
Между нами повисает тяжёлое молчание, пока мне не удаётся его нарушить:
– Что я должна сделать?
Он одобрительно хмыкает; я ненавижу себя за то, что произнесла это вслух.
– Покладистость гораздо лучше, чем дерзость, – говорит он, и я смотрю на его ноги, когда он подходит ближе. – Садись с другой стороны.
Он забирает мои белые фигуры и моё преимущество в начале игры так же легко, как забрал у меня всё остальное. Но мне не нужно преимущество, чтобы победить.
Я перехожу на противоположную сторону доски и изучаю капли воды, блестящие на чёрных фигурах. Фрич разыграет ферзевый гамбит. Я знаю это, потому что это мой любимый дебют. Он обязательно заберёт и его тоже.
Так он и поступает. Ферзевая пешка на d4. Одинокая белая пешка стоит на две клетки впереди своего ряда, уже добиваясь контроля над центром доски. Когда моя ферзевая пешка встречается с его пешкой в центре, Фрич отвечает второй пешкой слева от первой, завершая дебют.
Он кладёт руки на стол:
– Твой ход, 16671.
Я проглатываю фразу «яволь, герр лагерфюрер»[2], уже подкатившую к горлу. Он больше не мой командир. Я не буду обращаться к нему так.
Я молчу, и уголок его рта приподнимается, и жар удовлетворения разливается по моему телу, смешиваясь с холодом этого угрюмого утра. Изучая доску, я держу обе руки в поле его зрения – пистолет по-прежнему в кармане юбки, я ощущаю его тяжесть у себя на коленях.
Фрич наблюдает, как я тянусь за следующей пешкой, его глаза горят, будто он ждёт, что я заговорю. Что-то внутри побуждает меня подчиниться, хотя бы для того, чтобы убежать от него, от этого места, но я не могу, пока нет. Время ещё не пришло. Когда оно придёт, я потребую дать мне ответы, в которых так нуждаюсь; но если я позволю вопросам поглотить меня сейчас, если я потеряю концентрацию…
Я делаю ход и разглаживаю свою влажную юбку, улучив возможность спрятать руки под столом. Сейчас не время для дрожи. Эта игра слишком важна. Достаточно малейшего изменения, чтобы руки затряслись.
Закончи игру, Мария.
Шахматы – моя игра. Всегда ею были.
И после всего, что случилось, эта игра закончится по-моему.
Глава 2
Варшава, 27 мая 1941 года
С тех пор как меня и мою семью посадили в тюрьму Павяк, в голове вертелась лишь одна фраза: гестапо придёт за мной.
Забившись в угол нашей камеры, я прижала колени к груди и провела большим пальцем по разбитой нижней губе. Сначала я подумала, что, возможно, немецкая тайная полиция решит, что я не стою их времени. Один взгляд на мою светло-русую косу и широко раскрытые глаза, и они сочтут меня безобидной.
Но теперь слишком поздно. У них уже были доказательства того, что я сделала.
На единственной металлической койке с тонким матрасом сидела Зофья, вцепившись в мамину руку. Только что мимо нашей камеры, спотыкаясь, прошёл заключённый, но моя младшая сестра не отпустила маму и не перестала пялиться на решётку двери. Мольбы этого человека о пощаде эхом отдавались в моих ушах, мольбы, за которые он получил пинки и удары, пока охранники уводили его прочь. Наконец мама уговорила Зофью отпустить её, а затем принялась распутывать непослушные золотые кудри сестры, вероятно, надеясь её этим отвлечь.
А вот Кароль, казалось, тут же забыл сцену, свидетелями которой мы стали. Он поднялся с грязного пола и поспешил к моему отцу, сидевшему на противоположном краю койки.
– Тата[3], я хочу поиграть в моих солдатиков, когда мы вернёмся домой.
– А твои солдаты победят нацистов?
– Конечно, они всегда побеждают, – сказал он и заулыбался: – Теперь мы пойдём домой?
– Скоро пойдём, – ответил тата. – Скоро.
Они с мамой переглянулись. С тех пор как пришли нацисты, они смотрели друг на друга именно так. В их взгляде читалось сомнение.
Я гадала, насколько сильно родители на меня злились. Они не показывали этого, но в душе наверняка – если и не за себя, то за Кароля и Зофью, – волновались. Из-за моих действий двоих невинных детей отправили в тюрьму. Нас держали всего несколько дней, однако тихие выразительные вздохи моих родителей, их тщетные утешения и ободрения, жалобы моей скучающей сестры и голодный плач брата – всё это напоминало о том, что я ответственна за наши страдания.
Когда Кароль забрался на колени таты, моё внимание привлёк новый звук. Шаги.
Родители потянулись друг к другу – простой, обычный жест, но в этот момент они двигались как единое целое. Одновременно, с равной скоростью, совершенно синхронно. Две половинки одного организма. Их руки на мгновение соприкоснулись, прежде чем они посмотрели на меня. Лучше бы они этого не делали, потому что выражение их глаз заставило меня лишь крепче обхватить колени.
Мама сказала Зофье и Каролю сесть на дальнюю сторону койки, как будто ржавый металлический каркас мог их защитить; тата встал. Когда он перенёс слишком большой вес на больную ногу, то поморщился и прижал ладонь к стене, чтобы восстановить равновесие. Это было всё, что он мог сделать без своей трости. Тишина заполнила крошечное пространство, в то время как топот сапог становился всё громче, затем дверь нашей камеры со скрипом открылась, и появились два охранника. Один указал на меня. От этого жеста, как и от последовавших за ним слов, у меня сжалось сердце.
– Ты, на выход.
Всё это время я убеждала себя – нужно будет подчиниться, когда охранники придут за мной, чтобы они не обращались со мной грубо. Но меня сковал внезапный ступор.
Тата резко шагнул вперёд. Я не понимала, как ему удаётся держаться на ногах, но он стоял, пока охранник не ударил его и не повалил на пол.
Мама попыталась меня защитить – прижала к стене и закрыла своим телом.
– Не трогайте её! – закричала она. Крик гулким эхом отдавался в тесном пространстве камеры, даже когда её голова дёрнулась назад. Мама сжала меня в объятиях, но я увидела, что охранник держит её за волосы, а через мгновение он оттащил нас от стены и вырвал меня из её рук.
Я вертелась и дёргалась, – повинуясь какому-то внутреннему инстинкту, хотя в этом не было никакого смысла, – пока они вытаскивали меня из камеры, ведя себя так, словно моё сопротивление было мелким неудобством. Затем они захлопнули дверь и защёлкнули тяжёлые наручники на моих запястьях. Они уводили меня всё дальше, пока крики моих родных совсем не стихли. Жуткая мысль закралась мне в голову, я задумалась, вернусь ли к ним вообще.
Глухие удары и лязг металла отдавались эхом при каждом шаге, пока мы шли по длинным холодным коридорам. Даже моё собственное дыхание было громким. В воздухе пахло железом, кровью, пóтом и бог знает чем ещё. Если бы страдание имело запах, оно пахло бы так же, как это место.
Один из охранников открыл дверь, а его напарник вытолкнул меня за порог. Меня ослепил пронизывающий свет, я двигалась на ощупь, пока очередной толчок не вернул темноту обратно. Когда мои глаза привыкли, я поняла, что сижу в грузовике на низкой деревянной скамейке. Крыша и стены автомобиля были обтянуты брезентом, поэтому я не видела, куда мы едем. Машина тронулась, и я чуть не упала из-за резкого поворота. Заключённые, вплотную сидевшие рядом, поддерживали меня, пока грузовик громыхал по улицам Варшавы.
Поездка не заняла много времени. Чья-то безжалостная рука выволокла меня к зданию на аллее Шуха, 25 – штаб-квартире гестапо.
Я зажмурилась, то ли из-за яркого солнечного света, то ли из-за того, что не могла смотреть на массивное здание с развевающимися нацистскими флагами, ярко-красными на фоне серого камня. Один охранник сказал что-то о польских свиньях и добавил: «Шагом марш». Я последовала за заключёнными Павяка через двор, внутрь здания и вниз по лестнице, спускаясь навстречу адским мукам. Каждый шаг по узким, тусклым, серым коридорам уводил меня всё дальше в застенки аллеи Шуха, пока мы не добрались до пустой камеры. Охранник схватил меня и не смог сдержать злорадный смешок, когда я шарахнулась в сторону; но он снял наручники и велел двигаться к «трамваю» – полагаю, он имел в виду ряд одиночных деревянных сидений, расставленных одно за другим, лицом к стене.
Железная дверь с лязгом захлопнулась. В крошечном помещении воняло кровью и мочой, запахами ужаса, такими острыми, что я едва сдержала рвотный позыв – деревянный пол был скользким от того и другого.
Я была самой юной заключённой.
Я сидела на маленьком жёстком сиденье позади женщины, левая рука которой распухла, была в синяках и безвольно висела сбоку. Наверное, была сломана. Я уставилась на затылок этой женщины, боясь пошевелиться, боясь вздохнуть.
Краем глаза – я не осмеливалась повернуть голову – я заметила что-то нацарапанное на чёрной стене рядом со мной. Может быть, имя. Может быть, героическое послание о свободе или независимости. Может быть, следы от ногтей заключённого, когда его утаскивали на очередной допрос, заключённого, испуганного тем, что на этот раз он сломается.
Посторонний шум прорезал неглубокие вздохи сидевших вокруг меня. Я подняла глаза к маленькому открытому окну, откуда доносились возбуждённые голоса. Крики следователя, сдавленное бормотание заключённого, затем треск, вопли и рыдания. Слышать, как кого-то пытают, было ещё хуже, чем представлять, как пытают тебя.
Одного за другим охранники вызывали заключённых из камеры. В тщетной попытке сохранить спокойствие я закрыла глаза и сделала глубокий вдох. Вдох и выдох, медленно, сосредоточенно. Но эти действия только наполнили мои ноздри запахом крови и мочи от липкого пола и вонью грязных, немытых тел. Каждый раз, когда охранник приходил за кем-то из заключённых, моё сердце с новой силой сжималось от ужаса, ведь я ждала, что произнесут моё имя.
Но когда я услышала его, моё бешено колотящееся сердце резко остановилось.
– Мария Флорковская.
У меня закружилась голова. Моё тело словно приросло к сиденью, лицом вперёд, всегда вперёд, и внезапно мне захотелось отдать всё, лишь бы продолжать сидеть здесь до конца своей жизни, лишь бы не идти в комнату для допросов. Но я должна была защитить свою семью и Сопротивление. Я произнесла короткую молитву о придании сил и встала.
Наверху меня усадили за прямоугольный стол спиной к портрету Гитлера. Двое охранников стояли неподалёку, пока я пыталась изучить обстановку. В углу за небольшим бюро женщина с бесстрастным выражением лица положила пальцы на клавиши пишущей машинки. В целом в комнате было довольно мало предметов – за исключением дальней стены, увешанной кнутами, резиновыми дубинками и другими орудиями пыток.
Я сцепила руки под столом, пытаясь унять дрожь.
Дверь открылась, возвещая о прибытии моего следователя. Штурмбаннфюрер Эбнер, тот самый человек, который нас арестовал.
После немецкого вторжения в 1939 году, когда из подвала нашего многоквартирного дома ещё можно было безопасно выходить, я увидела снаружи распростёртую мёртвую лошадь. Птицы вгрызались в её тушу, отделяя плоть, мышцы и сухожилия от костей, окрашивая землю в красный цвет, оставляя истерзанное тело гнить. Когда Эбнер сел напротив меня, я вгляделась в его лицо – ранняя плешивость, орлиный нос, – и не смогла отогнать образ тех птиц и лошадиной туши.
– Меня зовут Вольфганг Эбнер. – Располагающий голос, будто мы были старыми знакомыми, которые встретились спустя долгие годы. – А тебя – Мария Флорковская, верно?
Было невыносимо слышать, как моё имя слетает с его губ, но я не стала ни подтверждать, ни отрицать сказанное. Когда зазвенела пишущая машинка, я подпрыгнула и понадеялась, что Эбнер этого не заметил.
– Или мне лучше называть тебя Хелена Пиларчик?
В этой фразе угадывался сарказм, на стол легло зелёное удостоверение личности. Моя фальшивая кенкарта[4]. Он открыл её, чтобы показать ложную информацию, поддельные государственные печати вокруг моей фотографии и подпись. Когда я не ответила, Эбнер отодвинул кенкарту в сторону.
– Насколько я помню, ты превосходно говоришь по-немецки, но я могу пригласить переводчика, если ты захочешь прояснить ситуацию на родном языке.
Переводчик только затянул бы процесс, а всё, чего я хотела, – это чтобы разговор поскорее закончился.
– Я свободно говорю на нём всю свою жизнь, – ответила я. Каким-то образом мне удалось произнести это ровным голосом.
Эбнер кивнул и достал пачку сигарет. Закурил, медленно, задумчиво затянулся и выпустил облако серого дыма. Когда оно заполнило пространство между нами, он протянул пачку мне. Я никак не отреагировала, и он убрал её обратно в карман.
– Всё, что мне нужно, – это узнать правду. Если ты будешь сотрудничать, мы отлично поладим.
В этот момент я будто услышала голос Ирены: Чёрт возьми, Мария, сколько раз я предупреждала тебя о том, что эти ублюдки с тобой сделают? В памяти всплыли рассказы моей напарницы по Сопротивлению о жестокости гестапо, и её яркие описания смыли ложные заверения Эбнера.
Пишущая машинка издала ещё один пронзительный звон, а Эбнер курил и ждал, пока я заговорю. Мои губы оставались плотно сжатыми, и хотя выражение его лица не изменилось, в глазах мелькнуло раздражение. Он моргнул, и раздражение исчезло.
– Полагаю, ты знаешь о наказании за пособничество евреям, – сказал он. Конечно, я была в курсе, но действительно ли он угрожал такому незначительному члену Сопротивления смертью? Эбнер положил передо мной второй документ. – Ты доставляла бланки свидетельств о крещении польскому Сопротивлению?
Доказательство было прямо перед нами, так что отрицать это не было смысла. Я кивнула.
– Как тебе удавалось скрывать свою деятельность от семьи?
– А ваши родители, когда вы в детстве их не слушались, всегда об этом узнавали?
Он усмехнулся:
– Нет, полагаю, что нет.
Видимо, я лгала убедительнее, чем мне поначалу казалось. Если Эбнер считал, что родители не знали о моём участии в Сопротивлении, то я смогу убедить его, что они не были вовлечены в это вместе со мной. Я хотела уберечь свою семью от допросов, чего бы мне это ни стоило.
Эбнер бросил окурок на пол и затушил каблуком ботинка. Он положил пустой бланк рядом с моей кенкартой и наклонился ближе, медленно и расчётливо. С горящими глазами, готовый заманить свою жертву в ловушку. Хотя я старалась не двигаться, всё равно вцепилась в край стула.
– На кого ты работаешь?
Его голос оставался ровным, но за этим вопросом звучала невысказанная угроза. Эгоистичная часть меня отчаянно пыталась вырваться на поверхность, чтобы предотвратить то, что произойдёт, если я промолчу, но я отогнала эту мысль. Я бы не позволила гестапо превратить меня в предателя.
Мои пальцы так сильно сжимали края стула, что заныли от боли, но я не смела их разжать. Я всё ещё была во власти Эбнера, и он мог сделать со мной всё что угодно. Со мной и с моей семьёй. Пока я сидела в «трамвае», внизу, я слышала, как офицеры гестапо сводили счёты с заключёнными, отказывающимися отвечать на их вопросы. Моё время истекало. Я знала это.
* * *
– Моя семья живёт в Берлине, – сказал он, садясь на свой стул. – Тяжело быть вдали от них.
Этот человек подвергал меня, совсем ещё девочку, допросу в гестапо. Неужели он действительно думал, что я поверю в его сентиментальность?
– Моя жена Бригитте – домохозяйка. Ханс примерно твоего возраста, и он хочет стать адвокатом. Аннелиза помладше, она говорит, что выйдет замуж и родит прекрасных арийских детей, но сначала у неё будет собственный магазин, где продают кукол, платья и шоколад. – Он сверкнул весёлой улыбкой.
Новость, что у него есть дети, дала мне маленький лучик надежды; но в следующее мгновение он померк. Я знала, что Эбнеру лучше не доверять. Тактика была хорошей, я почти поверила. Но этого недостаточно.
– Если ты ответишь на мои вопросы, я распоряжусь, чтобы тебя освободили. И твою семью тоже. Теперь ты, разумеется, можешь рассказать, кто отдавал тебе приказы.
Эта подачка звучала так искренне. Если бы я не подозревала, что это блеф, он бы убедил меня. Естественно, я хотела, чтобы мою семью освободили, но, даже если бы я предала Сопротивление и во всём призналась, мне почему-то не верилось, что Эбнер нас отпустит.
Когда он понял, что я не пророню ни слова, то кивнул, отдавая безмолвный приказ. Прежде чем я успела догадаться, что это был за жест, охранники подняли меня, как будто я ничего не весила, и мой стул с грохотом упал на пол. Они не обратили внимания на мои попытки вырваться и сорвали с меня юбку. Почему они снимали с меня одежду? Это происходило слишком быстро, намного быстрее, чем я могла себе представить. Так быстро, что у меня не было времени сопротивляться.
Ирена права. Они не пожалеют меня, потому что я юная.
Охранники оставили на мне только нижнее бельё – мелкое, неожиданное снисхождение – и прижали спиной к стене. Сначала они обыскали мою одежду, затем отбросили её в сторону, обнаружив маленькие швы на моём бюстгальтере, выдававшие потайные карманы.
Карманы пусты. Я хотела прокричать это, но слова пульсировали только в моём сознании. Не обыскивайте их, пожалуйста, не обыскивайте их.
Но я знала, что они их обыщут, и они это сделали. Всё моё тело подвергли досмотру, они тщательно проверили карманы, наслаждаясь моими вздрагиваниями и безуспешными попытками отбиться, а Эбнер молча наблюдал за происходящим. После того как охранники ощупали меня, сил сопротивляться больше не осталось. Я взглянула на женщину в углу, молясь, чтобы она пришла мне на помощь, но женщина вставила чистый лист бумаги в пишущую машинку, не обращая на меня внимания. Я отшатнулась, остро осознав своё положение: я практически голая в окружении этих жестоких людей.
Это тактика запугивания. Не позволяй им думать, что это работает.
Я пыталась выровнять своё стиснутое, прерывистое дыхание, пока Эбнер обходил стол и упавший стул, направляясь ко мне. Он как будто впитывал каждый сантиметр моего маленького, обнажённого тела. Когда он приблизился, дрожь охватила меня – я не знала, было ли это от холода, от ужаса, от стыда или от всего сразу. Он больше не притворялся дружелюбным. Я была врагом, а не ребёнком; просто членом Сопротивления, который не поддался на его уловки. Я была тем, кого он сломит.
Он сжал мою челюсть и запрокинул мне голову, начал кричать, разбрызгивая слюну, в то время как его едкое табачное дыхание наполняло мои ноздри. Он требовал, чтобы я рассказала, на кого работаю, утверждая, что он узнает правду, даже если ему придётся вытягивать каждое чёртово слово из моего польского рта. Даже если бы я была готова ответить, от этих нападок у меня пересохло в горле, он отпустил меня и пошёл к дальней стене. К той, на которой висели орудия пыток.
Я вырывалась из рук охранников и молилась, чтобы эти жалкие попытки освободиться разорвали их хватку, чтобы я могла сбежать из ада, который был мне уготован.
Конечно, этого не произошло.
Эбнер погладил металлические розги, цепи, кнут, и я вдавила ногти в ладони. Наконец он сделал свой выбор. Дубинка. Милосерднее, чем плеть, подумала я, но в горле всё равно скопилась желчь. Когда он подошёл ко мне, я отвернулась, но он схватил меня за подбородок и заставил посмотреть ему в лицо. Я слышала лишь своё неровное дыхание, пока он не прикоснулся дубинкой к моему виску, и хуже, чем ощущение на собственной коже твёрдого оружия, были его слова:
– Каждый заключённый просит о смерти, но пока я не услышу ответов на свои вопросы, я не окажу ему эту любезность. Помни об этом, когда будешь умолять пристрелить тебя.
Хотя это говорил Эбнер, я услышала голос Ирены.
Когда они закончат с тобой, ты будешь умолять их всадить пулю тебе в голову.
* * *
Два с половиной месяца назад
Варшава, 14 марта 1941 года
Мерный стук трости таты по мощёному тротуару нарушал тишину, повисшую над районом Мокотув. Утреннее солнце отражалось в серебряной рукояти – гладкой и отполированной, – ведь тата не расставался с тростью с Первой мировой. Я почувствовала странное утешение от его шаркающей походки и ритмичного постукивания тростью. Он утратил физическую силу, но сила духа оставалась той чертой, которую не могла отнять никакая травма.
Моё внимание привлекли зловещие кители цвета фельдграу[5] – шутцштаффель, охранный отряд Национал-социалистической партии, или СС. На противоположной стороне улицы два офицера курили сигареты и о чём-то разговаривали. Когда мама заметила их, то обернулась через плечо и посмотрела на тату. Это был тот самый взгляд, которым они обменивались с момента вторжения. Беспокойство в нём смешивалось с опасением. Распознать эти чувства было сложно – взгляды уж слишком мимолётны, – но не для меня, уже наловчившейся понимать их. Когда мы дошли до конца нашего квартала, я бросилась к Зофье, зная, что сейчас произойдёт. Конечно же, она споткнулась и вскрикнула. Смеясь, я схватила сестру за руку, чтобы вернуть ей равновесие.
– Ты каждый раз спотыкаешься об эту выбоину, Зофья.
Она бросила горький взгляд на булыжники, разбросанные вокруг.
– Кто-то должен это починить.
В ответ я дёрнула за один из её золотистых локонов, а затем отпустила, и он снова собрался в тугую спираль. Зофья хихикнула, отмахиваясь от меня. Под сваленными камнями показалось углубление, но мы сдвинули их обратно, чтобы замаскировать его. Как только ловушка была расставлена для следующей ничего не подозревающей жертвы, тата подхватил Кароля на руки, а тот стащил широкополую серую шляпу-федору с головы отца и надел её на себя.
– Зофья, Кароль, хорошенько повеселитесь в парке Дрешера и слушайтесь папу. – Мама поправила им пальто, затем взглянула на меня: – Мы с Марией пойдём за пайками, так что увидимся дома.
Когда мама поцеловала брата и сестру на прощание, тата подмигнул мне. В последние несколько дней он часто незаметно подмигивал мне, с тех пор как посвятил меня в их с мамой секрет. С тех пор, как я подслушала их тихие разговоры поздно ночью, пока брат и сестра спали; обнаружила антинацистские брошюры, распространяемые польским Сопротивлением, спрятанные в нашей квартире; нашла удостоверения личности родителей с именами Антони и Станиславы Пиларчик, а не Александра и Натальи Флорковских. С тех пор, как я захотела присоединиться к польскому подполью вместе с ними, чтобы помочь освободить свою Родину от захватчиков, которые преследовали евреев и поляков-неевреев, таких, как моя семья, всех, кто не был арийцем или выступал против Третьего рейха.
Мы с мамой действительно собирались забрать пайки, это было правдой. Но только после моего первого дня в Сопротивлении.
– Не хочешь поиграть со мной в шахматы, когда вернёмся домой? – спросила я Зофью, пока мама искала в своей сумке продуктовые карточки.
Она скорчила недовольную гримасу.
– Шахматы – это скучно.
– Это потому, что ты не хочешь научиться играть. – Я попыталась снова дёрнуть сестру за локон, но она шлёпнула меня по руке и отбежала на безопасное расстояние.
– Я сыграю с тобой в шахматы, Мария. Зофья, ты можешь достать «Монополию», – сказала мама. За несколько лет до войны мой отец вернулся из поездки в Германию и удивил нас американской настольной игрой; с тех пор у моей сестры она была любимой.
Мы разошлись. Обходя сугробы и наледи, мы с мамой шли мимо многоквартирных домов и магазинов, которые пережили бомбёжки. Зияющие дыры в стенах выделяли здания, которым повезло меньше. Нацистская пропаганда запятнала каждую стену и витрину магазина, на кроваво-красном плакате была изображена отвратительная чёрная свастика на фоне белого круга. Уличный торговец предложил маме брошь из своей коллекции безделушек, но она вежливо отказалась, не замедляя шаг.
Зайдя в небольшой серый дом всё в том же Мокотуве, мы осторожно прошли по узкому коридору, выкрашенному весёленькой жёлтой краской. Мама устремилась к последней двери справа, постучала три раза, подождала и постучала ещё дважды. Необычная последовательность, я такой раньше не слышала. Невысокая женщина открыла дверь, и мама втолкнула меня внутрь.
Трудно было поверить, что госпожа Сенкевич – видная фигура Сопротивления, поскольку я всю жизнь знала её как подругу моей матери. Она одарила нас сияющей улыбкой и предложила свежий эрзац-чай. Я пила его только из вежливости, мечтая, чтобы эта противная смесь была настоящим чаем. Я сидела на диване рядом с мамой и изучала портрет над камином. Это был свадебный портрет госпожи Сенкевич и её покойного мужа – она в белом кружевном платье, он в парадной форме польской армии.
– Это опасно, Мария, надеюсь, ты это понимаешь, – сказала госпожа Сенкевич. – До тех пор, пока ты не узнаешь все тонкости нашей деятельности, на заданиях у тебя будет напарник.
Это последнее, что мне хотелось услышать. Мама посмотрела на меня с неодобрением, возможно, внушая мне не держаться так угрюмо. Что ж, это было лишь на время, и я подумала, что было бы неплохо набраться опыта у кого-нибудь. Как только я покажу себя, мне разрешат работать одной. Госпожа Сенкевич вышла, чтобы привести моего компаньона, и вернулась со своей дочерью.
Ирена вошла в комнату следом за своей матерью и нахмурилась при виде меня:
– Чёрт.
Немного не та реакция, которой я ожидала от человека, с которым мне предстоит работать. Но если этим человеком была Ирена, то тогда в этом нет ничего неожиданного.
Госпожа Сенкевич взяла дочь за плечо:
– Следи за языком.
Я не могла притворяться, что не разделяю чувств Ирены; перспектива работы с ней мне тоже не нравилась. Ирена ещё до войны, за бесконечными ужинами с нашими родителями, вела себя так, будто нас разделяют не три года разницы в возрасте, а триста лет. Она слушала опасения взрослых относительно назревающей войны, их обсуждения аншлюса Нацистской Германии – плана по присоединению Австрии к её территории. Мне, тогда ещё одиннадцатилетней, была ненавистна мысль, что мой отец снова пойдёт служить, хотя он и уверял меня, что с его травмой это невозможно. У меня не было причин волноваться, что его опять отправят куда-то далеко и ранят в бою. Но несмотря на все его заверения, непрекращающиеся разговоры о растущем напряжении в Европе побуждали меня прятаться от них за шахматной доской.