© Д. Рубина, 2019
© Иллюстрация, Б. Карафёлов, 2019
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019
* * *
Часть первая
Юность
Глава 1
Цыгане
Автобусную остановку так и объявляли: «Цыганские бараки», хотя официально она называлась «Совхоз «Пригородный». Но куда денешься от цепкой народной речи, от правдивости данных ею имён и названий. Минуя Верёвочную, Механизаторов и Свистихино, автобус подкатывал к сиротливому навесу над раздолбанной деревянной скамьёй, изрезанной ножиками, и кондукторша привычно выпевала: «Цы-и-га-анскаи бара-аки!» И всё пространство за «Пекинкой», от Комзяков до самого города, – весь этот обширнейший квадрат с прудами, лугами и берёзовыми колками, – молчаливо признавалось остальным населением посёлка «цыганским».
А ведь, по сути, барак был один: длинный бревенчатый, поровну разделённый на два отсека; в каждый заходили с торца. В каждом отсеке был свой хозяин, – на станции и в городе его называли «бароном», сами же цыгане звали «старшой».
Внутри барак выглядел как обычная коммуналка: печка для обогрева (хотя стряпали на электроплитках: две конфорки, открытая спираль), два-три сундука, накрытые цветастыми тряпками, стол с разноплемёнными стульями-табуретами и ярусные койки вдоль стен, точь-в-точь – лагерные нары. С порога шибавший запах натруженных портянок довершал это сходство, и оно понятно: в барак были утрамбованы четырнадцать многодетных семей. Конечно, цыгане, как и прочие обитатели здешних мест, мылись в бане – и станционной, и фабричной, так что запахи их тел гармонично сливались с прочими ароматами советской эпохи, а портянки – ну что портянки! – хромовых-то сапог у цыгана ещё никто не отменял.
Барак построили городские власти в 1956 году согласно хрущёвскому указу: отвлекать цыган от кочевого образа жизни, прививая им оседлые привычки.
Насчёт привычек всё обстояло не так гладко: пятнадцать веков рома всего мира с весны по осень наматывали вёрсты-мили-километры-лье… на колёса своих кибиток. Цыганская кибитка, бардо, была для этих людей и домом, и судьбой, и средством передвижения, и остовом их бродячей души, талантливо воспетой во многих романсах. Так что указ указом (мало ли чего Хрущу придёт в его лысую башку!), а вокруг барака всегда гуртовалась пара-тройка-пяток кибиток, некоторые – богато изукрашенные, и чуть поодаль обустроено было летнее стойло для лошадей – средоточие цыганской жизни, неизменный её оплот. Ибо каждый цыган должен иметь коня.
Каждый цыган должен иметь кумачовую атласную рубаху да хромовые сапоги, а вот штаны вполне могут быть магазинными, обычными чёрными портками советского человека: диагоналевыми или ратиновыми, в мелкий косой рубчик.
Но всё это – в тёплые месяцы; зимой цыгане все до единого ходили в тулупах с железнодорожного склада Клавы Солдаткиной.
Что до цыганских женщин, дома они держали себя неприметно, одевались в чёрное или в серое: простенькая юбка, скромная кофта, непременный фартук. Ну гребень в тяжёлых волосах да пара колец на пальцах, – когда не на промысел. Если же из дому, тогда, конечно: и пёстрые юбки, одна на другой, и красные бутоны роз наискось по роскошной шали на плечах… не говоря уж о немалом грузе семейного золота, которому только и доверяют цыгане, и носят его на себе, и звенят, и бренчат, и тихо позвякивают (по количеству золота на жене определяется достаток мужа). А у самых видных женщин – к примеру, у жены или дочки барона – ещё и массивный витой браслет надет поверх длинного рукава блескучей блузы.
«У меня жена – золото, и на ней – всё золото! – приговаривал Лачо, богатый цыган, старшой по вторсырью. – Если даже луна-звёзды погаснут, моя Зора будет сверкать, как ёлка, с макушки до пяточек!».
И вот что интересно: женщины никогда не курили. Кино, ясно-дело, важнейшее из искусств, и все мы в детстве насмотрелись, как табор уходит в небо, и в пронзительном кадре актриса подносит к алым губам мундштук романтической трубки, пуская вверх колечки прицельного дыма… Но в реальной жизни цыганки из «наших» бараков не курили – да и как можно! Они были заняты совсем другим.
В каждом многодетном семействе было по смотрящему, у каждого – свой удел для добычи на общий котёл. Кто-то отвечал за попрошайство, кто-то за гадательный промысел, кто-то за воровство в автобусах.
Тут надо представить картину: вот прибыл пригородный поезд – приличный состав, восемь вагонов, в каждом человек по семьдесят пассажиров, подавляющему большинству необходимо добраться до города, так что на единственной автобусной остановке, на привокзальной площади, скапливается народ. А автобусы – что, их два на линии, и каждый, мягко говоря, не чудо автомобильной промышленности… Да вы их помните: узконосые, дверь – одна, справа от водителя, открывается-закрывается тем же устало-осатанелым водителем при помощи рычага, закреплённого на стыке двух никелированных трубок: одна ведёт к двери, другая… «Ну-ка, уплотнились там в заду, кому я, блять, говорю?!.» Да что там растолковывать, все ездили, все колесили по дорогам, проулкам, по рытвинам и колдобинам родной страны. Повторим: на линии два ветерана отечественного автопарка, в каждом – тридцать сидячих мест, плюс сколько набьётся в проход. Так что пригородные пассажиры, усталые и раздражённые, с остановки рассасывались часа через два-три. Как же не потолкаться, не пошуровать в толчее!
Вообще-то, наши цыгане считались «полуоседлыми». В тех самых бараках у них была «база», откуда на промысел выходила группа мужчин. Вернувшись, отсыпались, гуляли-бренчали… а на промысел в это время уходила другая группа. Но были среди них и работяги (потому-то городские власти им и выделили бараки). И если мужчины у цыган всё-таки работали – кто на сборе вторсырья, кто на пашнях совхоза «Пригородный», получая трудодни, как и остальные колхозники, кто у лесников на подхвате, кто на кирпичном заводе, кто лудил-паял-точил по дворам… – то женщинам, как известно, работать – грех! То есть, конечно, они баклуши-то не били, они трудились неустанно, чтобы семью прокормить: кур воровали, ездили в город гадать, заморачивая голову какой-нибудь наивной дурёхе; выуживали кошельки у матерей семейств – всё это не за грех считалось, а за добродетель: забота о детях, о семье – дело святое. («Наш бог, – говорил тот же Лачо, – нам всё разрешил: гулять-воровать, грабить-убивать!»)
Затем разнообразную добычу вносили в общак на три-четыре семьи, раскладывали на природе костёр, и какое-то время вкусное (всегда вкусное!) варево кипело в котле, разнося ароматы по округе. Тут же дети крутились, подтягивалась молодёжь с гитарами… И до поздней ночи на огромной обжитой, заставленной кибитками поляне звенели-гремели-дрожали-стонали струны, взмывали голоса, вплетаясь распевными лентами в гривы коней, в рассыпчатую листву берёзовых крон, в сизоватый дымок костра… (и прочее, и тому подобное – соответственно литературному штампу, который, увы, есть не что иное, как многократный отпечаток жизни).
Разумеется, выпивали – винца, иногда и водки, но не вусмерть, для веселья. Бывало, что и дрались, но тоже – не вусмерть; скорей для задору, для удальства и укрепления авторитета.
По праздникам гуляли особенно жарко, и свой у них был реестр праздников: Рождество, Пасха, Старый Новый год – вот, пожалуй, и всё. Ни тебе дня рождения или там годовщины свадьбы, Первомая или, скажем, ноябрьских… Скудновато по датам, зато гуляли подолгу: неделя, а то и две, – ведь каждый у другого должен в гостях побывать.
* * *
Мама звала старьёвщика «хурды-мурды»…
Давно, в самом раннем детстве Сташека, время от времени возникал этот цыган. Въезжал во двор на телеге, запряжённой старой кобылой, и стопарился у чугунной колонки, откуда все соседи брали воду на полив огорода.
Если бы, скажем, некий художник-постановщик взялся набросать эскиз к пьесе из расхожей цыганской жизни, то и он бы не смог более убедительно воссоздать образ возчика и его лошади, странную конструкцию повозки, да и сам торг – занимательнейший спектакль, что регулярно игрался в декорациях обыденной жизни станционного двора.
Старьёвщик был совсем не стар: широкоплечий, кряжистый, с великолепной крутизной иссиня-чёрных кудрей на голове. Такой же иссиня-чёрной была и борода, но в ней отдельной яркой белизной сияли чисто-серебряные колечки ранней седины. Наверняка сам цыган знал и ценил природную красоту этакой нарядной бороды: она всегда была у него аккуратно подстрижена и расчёсана, не слишком длинна, но и не коротка – в самый раз, чтобы смотреть на нее и любоваться россыпью серебряных колечек чистейшей седины. Тем более, когда, усмехаясь, он приоткрывал рот, и оттуда высверком стрелял золотой зуб, вернее, золотая коронка, непременная для любого представителя данного национального меньшинства. Хотя рот он открывал не часто, был невозмутим, цену опускал лишь до какого-то своего, им себе установленного предела.
Одет был старьёвщик самым обычным для цыгана образом: сапоги, магазинные штаны, ватник (если жарко, то на голое тело).
А вот лошадь его…
Батя однажды назвал её «крылатой», пояснив, что это не поэтический образ, а такое определение у лошадников: если масть светлая – саврасая, мышастая или каурая, но с тёмным оплечьем, будто крылья сложены за спиной. Каждый раз, когда во дворе появлялся «хурды-мурды» со своей телегой, Сташек вспоминал батины слова и воображал, как крылатая лошадь старьёвщика вдруг расправляет тёмные крылья, взлетает (вместе с цыганом и телегой, гружённой изумительным барахлом) и парит в облаках, слегка задевая их крыльями.
Телега была необычная – скорее фургон, только вместо глухих бортов по краям её шёл частокол обструганных колышков, по верху закреплённых длинными жердями. А задняя часть телеги была крытой: грязный зелёный брезент поверх трёх металлических дуг. При сильном ветре брезентовая крыша вздымалась, точно парус, и тоже просилась в небо.
Там-то, в укромной глубине фургона, цыган и копил свой улов, а в передней части, сразу за хвостом крылатой кобылы, раскладывал товары на обмен. Всякая мелочовка для детишек – глиняные свистульки, калейдоскопы, бумажные флажки, стеклянные шарики, надувные шары из тугой резины рыжих аптечных сосок – лежала в корзинке; товар посерьёзней он размещал зазывно, как хороший коробейник: китайские фонари, китайские кеды, керосиновые лампы, коврики с оленями и утками-лебедями, сковородки да кастрюли красовались наособицу, выгодной стороной к покупателю.
На что менял свой товар? Да на всё – ненужную бумагу, старые газеты-журналы, негодные вещи и мебельный хлам. Но особо ценились для обмена металлы: чугун, медь, железо. Неподалёку от цыганских бараков стояла скособоченная будка приёма вторсырья, напоминавшая деревенский нужник. Там обычно и восседал старьёвщик, принимая вещи от населения. (Вообще, сбыт металлолома цыгане держали в своих руках, и того наглеца, кто сдавал не им, а напрямую в государственные пункты скупки, били страшным боем.)
Однажды Сташек приволок из дому тяжеленный угольный утюг. Разыскал в кладовке и рассудил, что никому тот не нужен – гладили электрическим, лёгким и проворным утюгом, на который мама не могла нарадоваться: руки не болели после глажки. Ну и влетело ему! По первое число. Оказывается, мама приберегала эту драгоценность «для серьёзного обмена». «Сплавил! – восклицала она, всплёскивая руками. – Гляньте-ка на этого менялу: сплавил такую богатую чугунёвину за глиняную свистульку!»
Въехав во двор и обосновавшись у колонки, старьёвщик со своей телегой довольно долго оживлял скромный коммунальный пейзаж. Сначала к нему слеталась детвора с чем ни попадя – главным образом с пустыми бутылками, выцыганенными у родителей. Когда спадала первая бурная волна торговли с маленькими туземцами, из домов показывались взрослые, в основном хозяйки. Выносили старые одеяла и подушки, тащили покосившиеся этажерки и колченогие столики, несли отслужившие своё ухваты, чугунки с прогоревшим дном, ржавые топоры и колуны без топорищ, рулоны проржавелой сетки рабицы, прогоревшие паяльные лампы, ломы-лопаты, санки с выломанными жердями… Чего только не валялось по сараям да кладовкам, по чердакам и подвалам: разумный человек никогда не выкинет полезной вещи, пусть даже и выбывшей из хозяйства.
И начинался Великий Торг!
Дворовые бабы торговались крикливо и обидно, брали на горло, задирались. Им казалось, чем громче, тем убедительней и действенней, тем скорее цыган спустит цену. Он же только усмехался, выпуливая золотым высверком коронки из куста бороды. Вообще торговался молча, при помощи мимики и двух-трёх жестов: растопыренная пятерня, выкинутая чуть ли не в лицо человеку, означала: «уйди, женщина!» Или скривит презрительно губы: «Э-э! дураков нет!» Так что в воздухе звенели и скандалили только женские голоса, будто сороки слетелись на богатую помойку и дерутся, делят добычу.
Всё это время крылатая лошадь смиренно стояла в эпицентре громогласного торга, медленно мигая и вяло колыша чёрным хвостом, – видимо, не решалась сбросить с себя цыгана, его решётчатую телегу, дворовых баб, травяной двор… и весь этот муторный скарб, мешавший ей расправить крылья и взмыть под облака.
– Гляди, кто пожаловал, – говорила мама, бросая взгляд из окна кухни. – Твой «хурды-мурды». Возьми вон бутылки под раковиной, отнеси. Выменяй на свистульку.
– Свистулек до чёрта, – говорил Сташек, огорчённый скудным маминым предложением. Бутылки – подумаешь! «Хурды-мурды» любил обменивать стоящие вещи на подушки-перины, на старую мебель… – Может, отдать ему наш шифоньер?
Мама вытаращивала глаза и хохотала:
– Ты сдурел, мой милый?
– Так у него все дверцы скрипят, – бурчал Сташек и покорно лез под раковину доставать несчастные бутылки, бежать обменивать их на очередную, никому уже не нужную свистульку.
* * *
С «настоящим» цыганом впервые он столкнулся в питомнике, по аллеям которого любил носиться на своём «Орлёнке». Часами наворачивал круги совершенно один. Вообще, с раннего детства – и чем старше становился, тем это проявлялось всё более явно, – любил копошиться один. Никогда ему не нужна была компанейская поддержка сверстников, никогда не стремился ничего никому демонстрировать, никогда не скучал сам с собой.
Словом, катил себе Сташек по пихтовой аллее, ведущей к Комзякам, – пышная по обеим сторонам, усеянная длинными мягкими иголками, она напоминала чьё-то бесконечно вытянутое лицо в пушистых бакенбардах. Ему нравилось, что каждая аллея в регулярном парке была засажена «своей» породой деревьев: ясенями, берёзами, каштанами или клёнами. Во-первых, удобно: даже последний дурак не заблудится; во-вторых, красиво. В зависимости от породы высаженных деревьев менялся не только «портрет» аллеи – строй и уходящая даль посадок, – всё выглядело иначе. Разной плотности кроны всегда по-своему пропускали свет и тени, и потому на каждой аллее возникала своя солнечная вязь, свои петли и кружева; будто разные мастерицы, соревнуясь, вывязали из солнца и теней искусные дорожки и салфетки, узорные скатерти.
В то время к нему ещё не выбежала Огненная Пацанка из Рябинового клина, был он безмятежен и приветлив к жизни и к людям, искренне считая, что у него покладистый нрав. Это потом жизнь и события резко поменяли масштаб, смысл и характер. И сам он, Сташек, поменял характер. Даже мама порой говорила: «Мне сына подменили, моего славного сыночка! Куда он делся и кто этот колючий репей в моём доме?» А батя тот вообще по разным поводам то и дело обещал «надрать жопу до медного блеска».
Так вот, катил себе славный-мирный-до-дылдинский Сташек на «Орлёнке» по пихтовой аллее, как вдруг кто-то сильной рукой ухватил сзади велик за седло, оборвав безмятежную прогулку.
– Дай покататься! – гортанно выкрикнули за спиной. – На минутку! На часик…
Сташек обернулся. Этого взрослого пацана он и раньше видал. Звали его как-то странно: Цагар. Хотя чего уж там: не человеку с именем Аристарх пожимать плечами, заслышав чьё-то непривычное имя. Цагар так Цагар, имя цыганское, наверняка означает что-то там… высокопарное. А вот чужой велик за седло хватать некрасиво. Примерно это Сташек и довёл до сведения захватчика. Парень был высоким, жилистым, со знатным носярой. И постарше так: лет тринадцати.
– Не-а, не дам, – резонно ответил Сташек. – Не вернёшь.
Но Цагар цепко держал седло, не давая уехать. Улыбался хитро-победно, типа: да слезешь ты, ласточка, а я на твоём велике погоню, куда потянет… И мы оба это знаем.
– Покатаюсь – верну, – и для убедительности цыкнул сгустком слюны, далеко пульнув его на обочину. Сташек вдруг вспомнил, что этот парняга, кажется, – средний сын ихнего цыганского барона. Значит, и старшие братья имеются. Искоса прикинул – насколько тот крепче. Ну да, плечи-кулаки… тут всё на месте. А вот кто шустрее, увидим.
Это был момент, когда слова должны уступить место действию. Сташек такие моменты всегда остро чуял. За несколько секунд успел мысленно пробежать ситуацию: может, дать этому почти-взрослому-Цагару-сыну-барона покататься, тем самым избежав стычки, а то и настоящего избиения? – кто знает, в каких кустах тут засела его цыганская кодла, – может, только и ждёт сигнала. Но сам же себе и возразил: нет, разок уступишь, и – «прощай, лю-уби-имы-ий велик…». Причём навсегда. Батя скажет: «Не сумел отстоять, бежи так!»
Рассудительным голосом Сташек продолжал что-то говорить, незаметно освобождая правую ногу, вроде как послушно слезая с седла. И не завершив этого мирного движения, с размаху долбанул Цагара ногой по коленке. Тот взвыл и велик отпустил; Сташек взлетел в седло и рванул по аллее.
Сейчас уехать от цыгана ничего не стоило. Надо было только крутить и крутить педали, ноги уносить, мчаться, тикать!.. «И потом, – подумал он внезапно, – никогда больше здесь не появляться? Потерять любимый кусок своих владений?» Ясно же, что рано или поздно цыгане обязательно его подстерегут.
Он повернул назад и покатил туда, где на обочине аллеи сидел, со стоном растирая коленку и страшно матерясь, долговязый Цагар.
Сташек спрыгнул с седла, повалил «Орлёнка» на землю. Подошёл.
– Ты один? – спросил, глядя сверху на цыгана. – И я один. Отойдём на пару слов? – И подал руку, помогая тому подняться.
С тех пор они с Цагаром дрались несколько лет, в самых разных местах и при свидетелях. Конечно, Цагар был сильнее, и кувалды у него были – будь здоров! Но Сташек гениально уворачивался – по системе, преподанной ему Володей Пу-И. Он мельче был и проворнее, и мог разозлить кого угодно, скача вокруг противника, будто на пружинах. «Обезьяна!!! – орал взбешённый Цагар, кидаясь за ним в попытках достать. – Мартышка грёбанатваврот!»
Попадало, конечно, и тому и другому. В самые опасные моменты драки справа и слева вырастала стенка: то цыгане, то поселковые пацаны сбегались откуда-то с Лисьей горки. Но в драку не лез никто. Один на один – это было свято…
Физиономия Сташека в тот период претерпевала любопытные изменения в форме и цвете. То вырастала шишка на лбу, то опухал нос, то ухо наливалось сливой. А уж синяки разной степени спелости цвели-расцветали по всему телу, подживая желтизной и вновь расползаясь фиолетовыми разводами. Мама ужасалась, морщилась, смазывала «эти безобразия» лавандовым маслом (так что наутро он густо благоухал на весь класс, и девчонки морщили носы), порой обидно и смешно комментировала боевые увечья сына… Но никогда не позволяла себе удерживать его дома, прикрикнуть или что-то ему запретить.
Наконец, однажды летом, через год после смерти бати, они с Цагаром столкнулись на остановке. Драться там было не с руки, и значит (стал он привычно прикидывать), условимся на вечер в другом месте.
Но Цагар вдруг подошёл, подал руку, впервые назвал по имени: Стах, – и признался, что – пора кончать: надоело, да и устал – не спал со вчерашнего, в ночном был. И это привычное, вскользь произнесённое «в ночном» вдруг Сташека подкупило, как и рукопожатие давнего врага, как и честное «устал», поманило серебристой рябью на реке, дунуло рассветным ветерком, окликнуло тихим лошадиным ржанием под звяканье упряжи.
– А можно… мне с тобой… как-нибудь? – спросил он. И Цагар живо отозвался: «А чё, делов-то! Можно и порыбалить. Хочь со мной на Кщару?»
Вот это был подарок! Вот это было настоящее замирение – на всю жизнь! Сташек только слышал о Кщаре, о зачарованной красоте этого озера.
…Это по Кщаре скользил, будто призрак, плавучий дом из фильма «Зверобой», по книге Фенимора Купера. На одном берегу озера стоял смешанный лес, на другом высилась могучая стена соснового бора. А сосны – корабельные, мощные, древние – прямо из сказки. Только сильный ветер мог взъерошить им верхушки.
В начале девяностых один московский крутыш купил на Кщаре участок берега и приступил к строительству имения. Да что там – имения! Он замышлял настоящий замок возвести. Первым делом вырубил четверть гектара сосен, ближайших к воде, и планировал вырубить ещё столько же, а то, говорил, как-то… мрачновато получается: настоящая чащоба Ильи Муромца!
Несколько дней обнажённое озеро – как боярин с обритым лицом – ошарашенно стояло в оскорблённой тишине. И вдруг – ушло, утекло-сбежало! На далёком дне опустевшей огромной его чаши темнели бурые остатки водорослей. Видимо, карстовые породы втянули всю толщу воды – так потом знающие люди объясняли.
Тогда дом ушлого москвича сожгли. Местная милиция не слишком усердствовала в раскрытии данного преступления, и он уехал, бросив незавершённую стройку.
Прошло несколько лет, участок берега стал медленно зарастать, поднялся молодняк, вытянулись сосенки, устремляясь к грядущему бору. И озеро опамятовалось и простило людей: вернулось. И по-прежнему пленяет своей невинной, немного сумрачной красой.
– А добираться как? – заволновался Стах. – Не на лошадях же…
Цагар хитро прищурился, сказал:
– Зачем на лошадях. Не парься, чувак. Доставим твою жопу на место.
На другой день в уговорённое время за окнами прогрохотал мотоцикл, лихо и витиевато просвистал Цагар. Стах выскочил на крыльцо с приготовленным рюкзаком, со снастями и… так и остался стоять, таращась на фантастическое средство передвижения, понимая: главное сейчас – не треснуть со смеху.
Этот чумовой мотоцикл с коляской был, вероятно, спаян и сбит из разных частей металлоломного старья, что насобирал по дворам цыганский коробейник «хурды-мурды». И коляска явно чужая была: проржавелая, практически без дна, а дыры в бортах залатаны зелёными и синими железными лоскутами… Мама, выйдя проводить сыночка, пробормотала ему в спину: «Это же цыганский фаэтон!» – но лицо оставалось невозмутимым, пока сын укладывал в коляску своё рыбацкое хозяйство.
Однако взрёвывал смешной «фаэтон» неукротимо, и рвался на простор почище какого-нибудь культово-киношного «Харли-Дэвидсона». Едва Стах уселся позади Цагара, этот латаный кентавр мощно взрыкнул, рванул и так ходко всю дорогу пёр, треща пулемётными очередями и взлетая на колдобинах в облаках пыли, что к вечеру, хоть и с отбитыми задами, парни уже были на Кщаре и расставляли палатку на пологом берегу, на стороне смешанного леса.
Напротив над зеркальной гладью воды высился красавец сосновый бор, отражаясь в озере гигантским золочёным гребнем, над которым в закатном небе золочёными пёрышками тлели редкие облака. Вся картина казалась отлитой на заказ искусным ювелиром.
Чуть позже эти медальные облачка сдвинулись, огрузли, слились в длинное неповоротливое бревно, в чьей дымной плоти, как в догоравшем костре, ещё млело малиновое сердце огня, беспрестанно пульсируя и меняясь, неудержимо застывая чернозёмной бороздой на фиолетовом поле.
Одуряюще пахло свежестью озёрного простора, и даже сопутствующий воде запашок тины и гниющих водорослей не казался назойливым. Над неподвижной свинцовой гладью была разлита плотная шёлковая тишина, лишь слабая волна плескалась о прибрежную корягу да работяга-дятел глухо долбил какую-то дальнюю сосну.
К завтрашнему клёву всё было готово: червей Цагар накопал ещё утром, а Стах вчера самолично сварил на плите подкормку: перловку вперемешку с мукой.
В сумерках, вначале робких, будто ребёнок их надышал, но густеющих с каждой минутой, они развели костёр и вскипятили воду в древнем солдатском котелке (интересно, мельком отметил Стах, из чьей кладовки его выудили для обмена на китайские кеды). Цагар вывалил в котелок чуть не полпачки чаю, – Вера Самойловна его бы одобрила, – и, расстелив на земле газеты, они уселись ужинать. Стах выудил из рюкзака штук пять варёных яиц, целую торбу огурцов с собственных грядок и мамины фирменные бутерброды: «Хлеб-масло-чеснок, – приговаривала она всегда, – это и есть рай на земле».
Они почти не разговаривали, будто, завершив историю вражды и чуть ли не еженедельных драк, исчерпали некий понятный и простой период жизни и пока лишь искоса разглядывали, примеривались, присматривались один к другому. Однако ни с кем из одноклассников, ни с кем из дворовых приятелей Стах не чувствовал себя так надёжно и спокойно, как сейчас, с этим долговязым и грубоватым цыганом, вчерашним заклятым врагом.
Влажный воздух, роящийся мошкарой, между тем сгустился до лилового киселя и быстро заливал озеро, лес, высоченную стену соснового бора на дальнем берегу, ближние кусты и палатку в трёх шагах от костра.
За длинной зубчатой стеной бора вынырнула и стала медленно восходить огромная раскалённая луна, над которой, видимо, трудился всё тот же усердный небесный ювелир. И легко было вообразить, как, выхватив гигантский диск луны из плавильного горна, он погружает его в прохладные воды тёмно-синих небес, где, стремительно остужаясь, меняя окрас с багряного на золотой, а там и на серебряный, луна поднимается всё выше, выше… пока не застрянет над землёй новенькой монетой какого-то редчайшего сверкающего сплава.
Над головами раскатилось чёрное серебро той особой ночной тишины, в которой копошатся тысячи шелестов и вздохов, камышовых шорохов и шепотков; нежный водяной зуммер озёрной жизни и потрескивание плавника в костре. Всё вокруг – и озеро, и лес – глубоко дышит и длится, длится и звучит…
Вдруг одинокая соловьиная трель тоненько просверлила воздух – справа? слева? – трудно определить; и с другой стороны кто-то кокетливо и ласково переспросил: «пи-и-и-во? пи-и-и-во?» В ответ уже с трёх сторон защёлкали, засвиристели, длинно завьюжили-заюлили, тренькнули, ойкнули и отбили сухую чечёточку – во как!
И словно занавес раздвинулся: соловьиный концерт был заявлен и нежными всполохами звени ахнул, стих… вновь пыхнул, распространяясь целой кавалькадой серебряных лошадок – цокотом, цокотом… по всему небу. Невидимый механик наладил аппаратуру, что-то подкрутил, добавил звука и подсветил ещё чуток примадонну-луну. Неистовый соловьиный ансамбль – причём неизвестно, три там их было или тридцать, и все солисты – загремел на полную мощь, чтобы не утихать до утра. Самым прекрасным было то, что это изумлённо-вдохновенное пение ни на йоту не нарушало озёрной тишины.
Пристально глядя в рваное нутро огня, Цагар вдруг стал рассказывать, как после смерти его шестнадцатилетней сестры отец сошёл с ума, и целых три месяца Цагар ходил за ним как пришитый.
– Зачем? – шёпотом спросил Стах.
– Нож отнимать, – охотно и спокойно объяснил тот, поигрывая длинным прутом, срезанным с ближайшей ольхи, то зажигая его от костра, то гася в траве. – Он себя резал по кусочкам. Отрежет кусок и выбросит… Три пальца так выбросил… с левой руки.
– Но… зачем?! – тихо воскликнул Стах.
– Так Настя же из-за него погибла. Её любимый украл… ну, как у нас принято. – Поднял голову, взглянул на Стаха: – Обычай такой. Недели через две явятся-повинятся, их и простят, и свадьбу играют. А тут… Отец не хотел её парня признать, давно договорился за Настю с другом, а у того сын, понимаешь? Только Настя его не любила… Если девка чует, что её не туда украдут, она сигает за любимым и – поминай. Для отцова друга это была обида, а для отца – позор. Он говорил: «Это ж как получается: моё слово для дочери – фуфло?» И не пускал Настю домой – с матерью повидаться. И мать к ней не пускал.
Даже просить прощения – не пускал. Тогда Настя пошла и… легла на рельсы. Наказала так отца. А он потом решил сам себя наказать: мол, Настю поезд сразу зарезал, а он себя будет до-о-олго резать, пока вся кровь не вытечет.
Эту дикую историю Стах краем уха слышал, соседки во дворе судачили. Только не знал, что произошла она с семьёй Цагара и в то самое время, когда они, мальчишки, сшибались и мутузили друг друга до крови на каждом углу… Настю он не помнил, какие-то смутные цыганские девушки прошмыгивали в памяти, лиц не разобрать. Но представил фигурку на насыпи в последние мгновения до того, как налетит многотонная громада тепловоза… и – содрогнулся!
Вспомнил, как давным-давно, в совсем глупом детстве, укладывая его спать, мама ладонями, пальцами и кулаками разглаживала-пощипывала-выбивала на его спине считалку: «Рель-сы, рель-сы… шпа-лы, шпа-лы… е-хал по-езд за-поз-далый… – приборматывала ритмично, ребром ладони очерчивая на его тощей спине продольные и поперечные линии. – Из пос-лед-него ва-го-на вдруг по-сы-пал-ся го-рох. Пришли гуси – пощипали; пришли куры – поклевали; пришёл слон – по-топ-тал; а лисички, две сестрички, всё чистенько подмели…»
К тому времени, когда тёплые мамины ладони, легонько поглаживая спину, стекали от позвоночника к бокам, Сташек уже спал.
Отрывисто переговариваясь в соловьиной тишине, они ещё посидели, то и дело напоминая друг другу, что надо бы маленько поспать, но всё сидели и говорили, осторожно, шаг за шагом вступая в пространство неизведанной пока дружбы, неспешно роняя слова в озёрную тишину.
Потом ещё не раз и не два они будут сидеть у костра – в ночном или на рыбалке, переговариваясь или просто молча глядя в заполошное нутро огня… Третий пруд, тот, что поближе к Комзякам, примыкал к цыганской поляне; там и объезжали коней, и в ночное их гоняли.
Это благодаря Цагару он полюбит лошадей: научится с ними возиться, прилично держаться в седле, – научится, говорил Цагар, «лошадок разуметь». Цагар лошадник был сумасшедший, прирождённый; часто изрекал что-нибудь лошадиное посреди разговора, ни к селу ни к городу: «А то, что ахалтекинцы прибегают по свисту хозяина, – то фуфло, байки».
«Лошадь не собака, – уверял Цагар, – ей всё равно, кого возить, но если чувствуешь её, если ты к ней со всей душой… она всегда ответит».
Раз десять сходив с Цагаром в ночное, Стах уже многое знал: что лошадь боится резких движений: взлетевшего воробья, собаки, выскочившей из кустов; шарахается от контрастных по цвету предметов: чёрного шланга в зелёной траве или красной варежки на снегу. И в то же время её можно ко всему приучить – даже к выстрелам над головой.
- Наполеонов обоз. Книга 1. Рябиновый клин
- Наполеонов обоз. Книга 2. Белые лошади
- Наполеонов обоз. Книга 3. Ангельский рожок