bannerbannerbanner
Название книги:

Французский язык в России. Социальная, политическая, культурная и литературная история

Автор:
Владислав Ржеуцкий
Французский язык в России. Социальная, политическая, культурная и литературная история

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Россия и «Запад». Две России

С раннего Нового времени русский человек во многом определял себя через противопоставление «России» «Европе» (или «Западу»). Однако определить эти понятия оказывается весьма непросто. В этой оппозиции даже «Россия» оказывается чем-то гораздо более размытым, чем может показаться на первый взгляд, ведь это слово может обозначать как многонациональную империю, так и русскоговорящую нацию (об этом речь пойдет в следующем разделе). Еще менее ясным в этой оппозиции является понятие «Запад», под которым может подразумеваться как реальное географическое пространство, так и пространство воображаемое. Несмотря на то что теоретически Западом должно считаться все европейское пространство по ту сторону западной границы России, русские писатели XIX века, протестовавшие против всего «западного», понимали под ним наиболее развитые европейские державы (Великобританию, Францию и германские государства). Вообще само понятие «Запад» является слишком широким и не может означать чего-то определенного. Оно подразумевает предположение, что между нациями[68], которые в течение многих столетий разделяли религиозные и культурные различия, политическое соперничество, военные конфликты и языковые барьеры, на самом деле существовало некое внутреннее и внешнее единство, которое не всегда было очевидно людям, принадлежащим к ним. Понятие «Запад» использовалось для того, чтобы обозначить полюс, противоположный «России», поэтому различия между западными нациями воспринимались как незначительные по сравнению с различиями между ними как целым и Россией. Тем не менее, несмотря на все свои недостатки, противопоставление России воображаемому «Западу» было одним из наиболее востребованных методов описания истории, религии, экономического развития, национального характера[69] и – как мы покажем в нашей книге – речевого поведения русских.

Классическим – хотя, безусловно, не первым и не последним – примером постулирования принципиальных различий между Россией и Западом является разразившаяся в середине XIX века полемика между западниками и славянофилами, причем особенно наглядно они формулировались в произведениях последних. Принято считать, что западники, которых современники часто называли «европейцами» или «космополитами»[70], были уверены, что Россия, чтобы преодолеть свою отсталость, должна перенимать европейские идеи и образ жизни[71]. Они с большим пиететом относились к Петру Великому – монарху, который в начале XVIII века сумел значительно ускорить модернизацию страны[72]. Славянофилы, со своей стороны, верили, что национальные ценности и традиции являются залогом процветания России в будущем. Они превозносили русское православие и ненавидели Петра – царя, который больше чем кто бы то ни было нес ответственность за привнесенные иностранные обычаи, разрушившие ту органическую общность, каковой, по их мнению, являлась Московская Русь до XVIII века. Согласно их представлениям, западные народы склонны к агрессии, материализму и индивидуализму, тогда как русские люди – точнее, русские крестьяне, представляющие собой истинное воплощение русского характера, – миролюбивы, нестяжательны, готовы разделить с другими свою землю и имущество и подчиняться решениям, принятым сельской общиной, или миром. По существу, в основе славянофильства лежит вполне понятный страх утраты духовности и чувства общественного единства в прагматичный век урбанизации, индустриализации и активно развивающейся коммерческой деятельности, влияние которых на общество русские дворяне могли оценить, путешествуя за границу. Вместе с тем славянофильство является ярким примером того, к чему можно прийти, определяя сущность национального единства исключительно через противопоставление своего народа другим: к огульным обобщениям, примитивным стереотипам и шовинизму[73].

Эта парадигма «Россия и Запад», описывающая отношения с внешним миром, нашла отражение и в концепции, которая помогла обществу сформировать представление о внутреннем устройстве своей страны[74]: согласно этой концепции, существовало две разительно отличающиеся друг от друга России – с одной стороны, так называемая «русская Европа»: двор и высшее дворянство, которые в XVIII веке переняли западные культурные практики, одежду и моды и выучили иностранные языки. Это была незначительная часть населения империи, однако именно в их руках была сосредоточена политическая власть. Эти люди жили в Санкт-Петербурге и Москве (по крайней мере в зимние месяцы), владели особняками и имениями, разбросанными по России. С другой стороны, была Россия исконная, к которой принадлежало куда больше людей, включая крестьян, носивших традиционную русскую одежду. Хотя представителей недворянских сословий было достаточно в каждом городе, основная их масса была сосредоточена в многочисленных деревнях, где крестьяне зачастую проводили всю жизнь, не считая случаев, когда их отдавали в солдаты. Эта вторая Россия состояла из работников (закрепощенных вплоть до 1861 года), трудившихся на землях, принадлежавших дворянам, церкви и государству. Даже в середине XIX века они по большей части не испытывали почти никакого влияния западной культуры и, будучи необразованными и неграмотными, не знали основных западноевропейских языков, служивших каналами распространения этой культуры. Прусский аристократ барон Август фон Гакстгаузен, совершивший в 1843–1844 годах длительное путешествие по Российской империи, писал о бездне, разделявшей эти две России:

 

Образованный класс в России отделен от народа гораздо большей пропастью, чем в остальной Европе, где граница между богатыми и бедными пролегает не в области мысли, как в России; в других частях Европы людей из народа обучают так же, как и представителей образованных классов, только в меньшей степени. В России высшие классы приобщились к достижениям западного образования, тогда как знания простого народа остаются устаревшими, почерпнутыми из традиции и весьма посредственными по сравнению со знаниями дворянства[75].

Склонность описывать Россию как страну, в которой сосуществуют два культурных мира, как и тенденция характеризовать ее через противопоставление Западу, были очень сильны в классической русской литературе. Она укоренилась и в историографии. Например, сравнение «европейской культуры высших классов и русской крестьянской культуры» является организующим принципом книги О. Файджеса «Танец Наташи» – одного из важнейших исследований по истории русской культуры за последнее время[76].

Сопоставительный подход к определению русской идентичности, характерный для русских писателей XIX века, в последние полвека был не только продолжен, но и развит в трудах по истории русской культуры благодаря работам Ю. М. Лотмана, который уделял внимание как проблемам взаимоотношений русской культуры с европейской, так и вопросам ее внутреннего развития. Работы Лотмана и его последователей повлияли и на западных ученых, занимавшихся исследованием русской культуры, чем объясняется настойчивое воспроизведение в западной науке уже упомянутой нами идеи о негативном влиянии, которое оказывал франко-русский билингвизм на русскую культуру. На наш взгляд, особого внимания в этом отношении заслуживают три идеи, встречающиеся в работах Лотмана, именно к ним мы обратимся и процитируем некоторые наиболее известные труды этого ученого[77].

Во-первых, по мысли Лотмана, русская культура «строилась на подчеркнутой дуальности»[78]. Так, до XIX века мир после смерти в представлении людей делился на рай и ад: в отличие от католицизма, в православии не было «нейтральной аксиологической сферы», чистилища, между земной и загробной жизнью. Эта закономерность прослеживалась и в отношении понятий, не связанных с церковью, поэтому в России не было нейтральных общественных институтов, которые, как на средневековом Западе, не являлись бы «ни „святыми“, ни „грешными“, ни „государственными“, ни „антигосударственными“». Отсутствие такой нейтральной сферы в России привело к тому, что все новое воспринималось как «эсхатологическая смена всего», «радикальное отталкивание от предыдущего этапа», а не продолжение того, что было в прошлом. Таким образом, русская культура, обладающая глубинными структурами и сохраняющая единство на протяжении разных исторических периодов, воспринимается ее носителями как воплощение оппозиции между «стариной» и «новизной». Лотман утверждает, что чужое воспринималось как революционно-новое дворянами, которым Петр Великий и последующие монархи XVIII века навязывали западный стиль жизни, что зачастую вызывало у них тревогу. Внедрение иностранного языка в жизнь России XVIII века можно смело рассматривать как одно из проявлений «бинарной оппозиции» между традицией и новаторством, Россией и Западом.

Во-вторых, Лотман утверждал, что бытовое поведение дворянина послепетровской эпохи было сродни импровизированному театральному представлению. В основе этой идеи лежит разграничение Лотманом двух типов поведения человека. С одной стороны, поведение «обычное, каждодневное, бытовое, которое самими членами коллектива воспринимается как „естественное“, единственно возможное, нормальное»[79]. С другой стороны, есть «виды торжественного, ритуального, внепрактического поведения государственного, культового, обрядового, воспринимаемые самими носителями данной культуры как имеющие самостоятельное значение»[80]. Первому типу поведения носители культуры учатся, как и родному языку, бессознательно, погружаясь в него. Второму типу нужно обучаться, как иностранному языку, обращаясь к правилам и грамматикам. (Безусловно, то же самое применимо и собственно к языкам.) В результате русские дворяне, перенимавшие с начала XVIII века европейский образ жизни, оказались в положении иностранцев в родной стране, то есть в положении людей, которым

искусственными методами следует обучаться тому, что обычно люди получают в раннем детстве непосредственным опытом. Чужое, иностранное приобретает характер нормы. Правильно вести себя – это вести себя по-иностранному, то есть некоторым искусственным образом в соответствии с нормами чужой жизни. Помнить об этих нормах так же необходимо, как знать правила родного языка для корректного им пользования[81].

В то же время Лотман довольно путано говорит о том, что дворянину нельзя было лишаться «внешнего» – то есть русского – взгляда на европейские обычаи, которым он обучался, «ибо для того чтобы постоянно ощущать собственное поведение как иностранное, надо было не быть иностранцем», «<…> надо было не становиться иностранцем, а вести себя как иностранец». Таким образом, «для русского XVIII века исключительно характерно то, что дворянский мир ведет жизнь-игру, ощущая себя все время на сцене, народ же склонен смотреть на господ как на ряженых, глядя на их жизнь из партера»[82].

А. Шёнле и А. Л. Зорин в предисловии к недавно вышедшей коллективной монографии о самоощущении русской европеизированной элиты в период с 1762 по 1825 год подчеркивают, что, хотя теория Лотмана «точно характеризует театральность придворной культуры», она не всегда может быть применима к описанию жизни дворян или – что для нас особенно важно – к описанию их речевого поведения. Эта теория

основывается на дихотомии публичной сферы и приватной жизни, которая отсутствовала в реальности, так как публичная и приватная жизнь дворян были тесно переплетены <…>. Более того, [в ней] содержится противопоставление подлинности и искусственности, что не только неверно характеризует амбивалентные структуры чувствования и самоощущения дворянства, но и не может объяснить синкретичные и, если речь идет о языке, макаронические стратегии, которые знать зачастую применяла, осваивая поведенческие коды и средства выражения, актуальные для того времени[83].

Идеи Лотмана о дуализме, присущем русской культуре, и о том, что европеизированные дворяне были вынуждены играть роль иностранцев в родной стране, подкрепляют его третью мысль: культурная ситуация, сложившаяся в России, и сама русская история являются исключительными или даже уникальными[84]. Это представление, которое явно или неявно присутствовало во многих произведениях золотого века русской литературы об отношениях России и Запада и к которому мы еще не раз обратимся на страницах этой книги, также имело широкое распространение в научной литературе[85]. Строго говоря, утверждение об уникальности России невозможно отрицать в силу его очевидности. Да и какие государство, регион, город или сообщество нельзя назвать уникальными, особенно если они – как в случае с Россией – отличаются этническим и культурным разнообразием?[86] Но быть уникальным в каком-то смысле вовсе не значит быть исключительным. Заявления о русской исключительности или уникальности не казались бы такими необоснованными, если бы существовали доказательства того, что присутствующие в русской культуре черты совершенно нехарактерны (или характерны в гораздо меньшей степени) для культур, с которыми ее сравнивают. Однако многие заключения Лотмана о русской культуре при ближайшем рассмотрении оказываются с некоторыми оговорками приложимы к культуре других народов, как европейских, так и нет, как в исторический период, интересовавший Лотмана, так и в другие эпохи. Не найдется ли свидетельств того, что и в других культурах то, что воспринималось как «новое», на самом деле имело корни в далеком прошлом?[87] Безусловно, даже самое поверхностное ознакомление с топонимикой других стран позволило бы опровергнуть лотмановское положение о том, что частота слова «новый» в русских географических названиях свидетельствует об особом восприятии русскими своей истории как «цепи взрывов»[88]. Каковы доказательства того, что способность русских дворян сознательно или бессознательно наделять разные поведенческие регистры разным значением отличала их от представителей благородного сословия в других странах?[89] И правда ли, что театрализованное поведение или способность играть определенную роль перед низшим сословием выделяли русскую элиту по сравнению с элитами других стран? Безусловно, Лотман прав, говоря о том, что «перенесенные с Запада формы бытового поведения и иностранные языки, делавшиеся нормальным средством бытового общения в русской дворянской среде, меняли при такой пересадке функцию»[90]. Иначе говоря, бытовые нормы, которые были «естественными и родными» на Западе, при переносе на русскую почву «становились оценочными, они, как и владение иностранными языками, повышали социальный статус человека»[91]. Однако очевидно, что Россия не единственная страна, где привнесенные нормы поведения или иностранные языки в какой-то степени изменили свою функцию. И не являются ли такие изменения вполне естественными в ситуациях, когда привилегированная группа желает отграничить себя от остальных членов общества, используя для этого иностранный язык?

 

Получается, Лотман либо не учитывает возможность того, что выявленные им значимые характеристики русской культуры могут быть обнаружены и в культурах других стран, либо не придает этому факту должного значения[92]. В действительности же сопоставительный анализ бытового поведения аристократической элиты в многонациональных империях и исследования двуязычия высших сословий и развития культурного национализма в среде угнетенных или отстающих в своем развитии групп в Европе XIX века дают достаточно доказательств того, что Россия имела много общего со своими западными соседями, хотя в то же время во многом от них отличалась, и мы постараемся показать это, анализируя бытование французского языка и отношение к нему в России. По этой причине мы не будем использовать примеры франко-русского билингвизма в качестве подтверждений лотмановского тезиса об исключительной природе русской культуры, хотя, безусловно, нельзя не признать, что каждый случай исторической франкофонии в европейских странах имеет свои особенности[93].

Подводя итоги, отметим, что в своем исследовании речевого поведения и споров о языке в Российской империи мы будем учитывать представления русских писателей и мыслителей о русской культуре и идентичности – представления, которые противопоставляли Россию воображаемой внешней сущности («Западу») и воспроизводили эту оппозицию внутри России. Кроме того, мы обратим особое внимание на устойчивый дискурс в русской литературе и в исследованиях о ней (на которые Лотман оказал большое влияние) об исключительности русской культуры, не в последнюю очередь ввиду того внутреннего напряжения, которое порождала в ней эта оппозиция. Наше исследование бытования иностранных языков в Российской империи призвано показать, насколько тесными были отношения России с другими культурами. Однако мы не станем слепо принимать на веру тезис об особом положении России, который часто встречается в научных трудах, и распространенное мнение о том, что языковая и культурная разнородность оказывала на общество пагубное влияние, затрагивая разные уровни социального устройства. Мы укажем на то общее, что было у России с другими европейскими странами, и на то, что делало ее особенной. В целом мы хотели бы показать, какую роль франкофония в Российской империи сыграла в обмене информацией, направленном как с запада континента на восток, так и с востока на запад, что привело к тому, что Россия стала более интегрированной в европейское общество и в культурное пространство Европы несмотря на то что в российских спорах о языке подчеркивались противоположные последствия, разделенность и потерянность.

Империя, нация и язык

Изучая проблему франко-русского билингвизма, мы должны рассмотреть ее не только в контексте дискурса о взаимоотношениях России с Западом, который является важной темой русской литературы, философии и исторической науки, но и в контексте научных споров об империях и нациях, которые разворачивались на протяжении последних трех-четырех десятилетий. Действительно, дореволюционная Россия может быть описана, с одной стороны, как многонациональная империя, а с другой – как нация. То, что в русском языке существует несколько слов для обозначения принадлежности к России, свидетельствует о разнице между государством как политическим образованием («российский») и нацией как культурным сообществом («русский»), на что обратил внимание Дж. Хоскинг[94]. Для нас важно учитывать это различие, в своей книге мы попытаемся определить, что именно – принадлежность к империи или к нации – имело важнейшее значение для элиты и как это отразилось на языковом сознании.

Империя, утверждает Д. Ливен, «по определению обширна и разнообразна». Это одновременно и «могучая держава, чье влияние на международные отношения в конкретный период времени весьма значительно», и «государство, которому подвластны огромные территории и многочисленные народы, ведь одной из важнейших и постоянных задач империи является необходимость контролировать обширные пространства, население которых весьма многообразно по этническому составу»[95]. Российская аристократия сама по себе была полиэтничной, наглядным свидетельством чего является Военная галерея Эрмитажа в Санкт-Петербурге, где представлено более 300 портретов высокопоставленных офицеров, участвовавших в Отечественной войне 1812 года и заграничных походах русской армии 1813–1814 годов[96]. Более того, будучи частью проекта по формированию империи, предпринятого российскими правителями XVIII–XIX веков, и, соответственно, переняв с их подачи западную культуру, российская аристократия обрела идентичность, которую можно считать в некоторой степени надэтнической. Такой характер российской элиты особенно проявлялся в использовании иностранных языков и прежде всего французского, что, безусловно, резко изменило культурный статус России в Европе. Кроме того, такая идентичность служила фактором, объединяющим русскую элиту, помогая ее ассимиляции, несмотря на культурные и этнические различия входивших в ее ряды людей, и была показателем их высокого положения.

Не существует единого мнения насчет того, какой из процессов предшествовал другому: появление русской нации или формирование империи, которое началось еще в середине XVI века, во времена правления Ивана IV (Ивана Грозного). По мнению Хоскинга, создание империи требовало так много ресурсов и усилий, что оно «помешало формированию нации», иначе говоря, «Россия воспрепятствовала расцвету Руси»[97]. В то же время Ливен считает, что, хотя Россия до середины XVI века еще не была нацией в современном смысле слова, она дальше продвинулась по этому пути, чем большинство европейских народов того времени, о чем свидетельствовал использовавшийся тогда «термин „Святая Русь“ – объединяющий страну, народ, церковь и правителя»[98]. Гэри Хэмбург также считает, что русская национальная идентичность, которая фактически представляла собой «прототип настоящей национальной принадлежности», зародилась не позднее середины XVI века[99]. Однако насколько бы ни было развито чувство национальной принадлежности в XVI и XVII веках, особое внимание следует обратить на новый характер отношений России с западными соседями, установившихся в XVIII и XIX столетиях после реформ Петра Великого. Новое отношение к собственной национальной идентичности было обусловлено, особенно если речь идет о XIX веке, тем фактом, что политическая лояльность в это время выстраивалась вокруг понятия нации. Конечно, это новое отношение также было связано с влиянием европейских идей и течений, которые в то время начали проникать в Россию, включая набирающий силу национализм.

У чувства солидарности, лежащего в основе национального самосознания, могут быть разные источники: общая религия, предпочтение определенных политических институтов и образа жизни. Довольно часто в ряду этих источников называют и язык[100]. Если говорить о Московской Руси, то в ней зарождающееся национальное самосознание также основывалось на языковых, религиозных, территориальных и политических факторах. Хэмбург указывает, что в «Степенной книге» подчеркивается, насколько сильную угрозу для Руси представляли «чужеземные племена» – татары, которые говорили на «непонятном языке» и навязывали «чужеземные варварские языки» тому «роду», что населял эту землю[101]. Однако только в конце XVIII – начале XIX века появляется мысль о том, что язык имеет большое значение и является характерной особенностью этнической группы, которая может стать нацией. В это время возрастает интерес к вопросам происхождения и истории языков, появляется тенденция к восхвалению родного наречия и критике чужих языков[102]. Ведущую роль в дискуссиях о происхождении и функциях языков играли немецкие философы, выступавшие против идеологии Просвещения, особенно Иоганн Георг Гаман и Иоганн Готфрид Гердер[103]. «Есть ли у народов, особенно диких, что-то дороже языка их предков? – риторически вопрошает Гердер в «Письмах для поощрения гуманности». – В нем заключены все богатства их мысли, их традиции, история, религия, принципы жизни, их сердце и душа. Лишить такие народы их языка – все равно что забрать у них их бессмертное достояние <…>»[104]. Иоганн Готлиб Фихте в своих патриотических «Речах к немецкой нации» (1807) идет еще дальше. Он считает немецкий язык свидетельством превосходства немцев над другими народами: над французами, потому что в немецком меньше латинских заимствований, и над другими народами германского происхождения, потому что «немцы говорят на языке, живом вплоть до его первого истечения из естественной силы, остальные германские племена – на языке, оживленном только лишь на поверхности, но в корне мертвом»[105]. Согласно Фихте, язык не только выражает национальный характер (поскольку его носители являются выразителями коллективного знания народа), но и определяет самих людей: по мнению Фихте, «гораздо в большей степени язык образует людей, чем люди образуют язык»[106].

Параллельное развитие национального и языкового самосознания у европейских народов раннего Нового времени было тесно связано с другими процессами, о важной роли которых в проектах, нацеленных на формирование нации, говорят исследователи национализма, и в частности Бенедикт Андерсон[107]. Одним из этих процессов является формирование нормативной и полифункциональной литературной разновидности конкретного языка. Как замечает Стивен Барбур, кодифицированная языковая норма, четко отграниченная от всех других разновидностей языка, позволяет языку обрести «фокус и идентичность, которых в нем, возможно, не было прежде». Следовательно, «формирование наций и четкое разграничение языков – это взаимосвязанные процессы»[108]. Еще один процесс, связанный с развитием национального и языкового самосознания, – это появление литературного сообщества, способного создать корпус образцовых текстов. Эдриан Хастингс считает, что этносы (хотя и не все) превращаются в нации, когда письменная форма их языка постоянно используется для создания обширной и живой литературы[109]. Фактором, стимулирующим формирование национального самосознания, является также развитие книгопечатной культуры: работа книгоиздательств, выпуск периодики, деятельность критиков, диктующих вкусы и нормы, – все, что обеспечивает распространение новой литературы. В России все названные нами процессы берут начало в XVIII веке, особенно во второй его половине[110]. Эти процессы подготовили почву для создания в XIX веке собственной литературы на русском языке, которая во многом послужила основой для создания воображаемой нации, сконструированной или, вернее, реконструированной после европеизации XVIII века.

Здесь следует остановиться и сделать два замечания о роли языкового сознания в формировании национального самосознания в России XVIII–XIX веков. Во-первых, язык приобретает первостепенную важность, становится основой национального самосознания, вероятно, в том случае, если другие факторы, дающие ощущение национального единства, – например, религиозная принадлежность или представление об идеальном устройстве общества – по каким-то причинам ставятся под сомнение. Вследствие широкого распространения западных идей в России XVIII–XIX веков авторитет православной церкви и самодержавия пошатнулся, в результате чего среди представителей элиты произошел идеологический раскол. Кроме того, формирование нации в значительной степени осложнялось географическими факторами. Ингрид Клиспис в недавней монографии о топосе кочевничества в русской культуре утверждает, что историческое существование нации начинается только тогда, когда у нее появляется собственная территория, «родина», с четко очерченными границами[111]. Однако в XII–XIII веках центр русского государства сместился из Киева на север, сначала во Владимир, а затем в Москву. Впоследствии постоянное расширение границ империи, существование маргинальных регионов, в которых обитали вражеские кочевые племена и отстаивающие свою независимость казаки, не позволяли определить точное положение границы государства, пролегающей в бескрайней Евразийской степи. Как отмечает Вера Тольц, начиная с XVIII века обширность территории становится важнейшим пунктом национального дискурса и источником национальной гордости, однако при этом затрудняет процесс национального самоопределения[112]. В таких обстоятельствах язык становится сильнейшей объединяющей силой, играющей существенную роль в формировании модерной концепции нации, подтверждением чему может служить национальная литература, которая складывается в России в XVIII–XIX веках.

Во-вторых, как это ни парадоксально, французский язык, распространенный в России в XVIII–XIX веках, сыграл важную роль в развитии русского языка и становлении национального самосознания. В процессе развития русского литературного языка лексика, фразеология и стилистические модели заимствовались в том числе и из французского. Литература на французском стала каналом, через который проникали жанровые модели, сюжеты и темы, взятые на вооружение авторами, создававшими национальную литературу, в которой нашло отражение русское самосознание. Возможно, именно французскому языку классическая русская литература обязана своей многогранностью, способностью сочетать в себе разные точки зрения и, как следствие, всеохватностью – теми качествами, которые писатели, недовольные франко-русским двуязычием, считали важнейшими в родной культуре[113]. Кроме того, активное использование французского языка задевало национальную гордость, что, вероятно, способствовало развитию русской литературы в эпоху, когда в других европейских странах начали ценить языки главных этнических групп или скорее их литературные варианты.

Пока мы говорили только о чувстве национального самосознания и о том, как языковое сознание и сам язык могут быть с ним связаны. Однако необходимо принять во внимание еще и тот факт, что национальное самосознание зачастую трансформируется в национализм. Этот процесс, который историки связывают с модерностью, оказал большое влияние на политическую историю Европы в конце XVIII века и в XIX столетии[114]. В своем известном исследовании о русской культуре XVIII столетия, написанном более полувека назад, Ханс Роггер сделал по сей день не потерявшее своей актуальности замечание о различии между национальным самосознанием и национализмом, подчеркнув, что каждое из этих понятий характеризует определенный период русской истории. Несмотря на некоторую близость, эти феномены различны по своим задачам, целям и сути:

Национальное самосознание – это <…> осознанное стремление членов общества к общим идентичности, характеру и культуре. Это отражение этого стремления в искусстве и светской жизни, характерное для определенного этапа развития, на котором мыслящие личности смогли освободиться от анонимности, найти способ контактировать и коммуницировать друг с другом. Национальное самосознание предполагает постоянные контакты с чужими традициями, а также существование класса или группы людей, способных реагировать на это влияние; более того, для его формирования необходимо существование светского культурного сообщества или предпосылок к его появлению. В России эти условия сложились – и только и могли сложиться – в XVII веке.

Национализм выходит за пределы поиска или создания национального самосознания. В России XIX века, как и в других странах, он представлял собой всестороннюю систему идей, идеологию, которая, основываясь на конкретном национальном опыте, пытается дать ответы на вопросы морального, социального и политического толка. Это больше, чем представление о национальной идентичности, больше, чем поиск национальных основ; национализм объявляет, что они уже найдены и никогда не утратят своей значимости. Это философия, оценочное суждение, метафизика. Основание национализма – вера, а не разум. И как бы он ни был толерантен по отношению к другим верам, русское он ценит гораздо выше, чем все остальное[115].

Кроме того, важно принять во внимание замечание Энтони Смита, который разграничивал «политическую» и «культурную» формы национализма[116]. Сторонники политического национализма могут стремиться укрепить лояльность общества по отношению к политической системе или политическим институтам, правовым принципам или системе ценностей. По большей части это государственные деятели, законодатели и пропагандисты. Примером такого типа национализма может послужить сформулированная в 1833 году теория официальной народности, которая насаждалась российскими властями в николаевскую эпоху и провозглашала важнейшими национальными началами самодержавие, православие и национальную принадлежность, обозначенную расплывчатым термином «народность»[117]. Напротив, приверженцы культурного национализма желают возродить то, что они считают, по выражению Смита, «общностью единого происхождения» («community of common descent»), в котором первостепенное значение имеют происхождение, семейные узы и родная культура[118]. Сюзанна Рэбоу-Эдлинг причисляет к представителям национализма второго типа славянофилов и пишет о том, что «юридическое, рациональное понятие гражданства» культурные националисты заменяли «куда более расплывчатым понятием „народ“, которое возможно понять лишь интуитивно»[119]. Считая «народ» «высшей инстанцией», они высоко ценили национальную культуру. В большинстве случаев сторонниками этой идеологии являлись не политики, а представители интеллигенции, мыслители, творческие люди и ученые. Язык как основа национальной идентичности имел для них большую важность, что подтверждается присутствием в их рядах лексикографов, филологов и фольклористов[120]. Это культурное или этническое понимание нации, построенное на принципе исключения чужого, в XIX веке получило широкое распространение в кругах русских литераторов и интеллигенции[121].

68Или народами, империями, государствами или иными сущностями: термин «нация», возможно, будет анахронизмом, когда речь идет о периоде до раннего Нового времени, но мы для удобства будем использовать его здесь в самом общем смысле. О национальности и языке подробнее см. в следующем разделе введения.
69О том, как это противопоставление выражалось в русских травелогах XVIII–XIX веков, см., напр.: Offord D. Journeys to a Graveyard: Perceptions of Europe in Classical Russian Travel Writing. Dordrecht, 2005.
70См.: Billington J. The Icon and the Axe: An Interpretive History of Russian Culture. London, 1966. P. 379.
71В действительности «западничество» было явлением гораздо менее однородным, чем зачастую полагают. Так, людей, которых обычно причисляют к лагерю западников, было слишком много, а их идеи и политические пристрастия были настолько разнообразны, что сформировать ясное представление о сути «западничества» как направления общественной мысли достаточно сложно. Более того, мыслители, которых часто упоминают как выдающихся представителей западничества, особенно В. Г. Белинский и А. И. Герцен, иногда достаточно жестко критиковали самые фундаментальные принципы западной экономики, социального и политического устройства, которыми, казалось бы, должны были восхищаться. К тому же западники и славянофилы порой не так уж сильно расходились в своих взглядах. Авторы, которых относят к западническому крылу, по большей части активно интересовались проблемами самобытности родного народа, тогда как славянофилы в значительной мере обязаны своими идеями тому течению в европейской философии, которое было направлено против Просвещения, в частности общеевропейскому романтизму, зародившемуся в Германии в конце XVIII – начале XIX века.
72Подробнее о петровских реформах см. во втором разделе главы 1. В нашей книге мы будем называть этого правителя Петром Великим, а не Петром I, как его часто именуют в русскоязычной историографии XX–XXI веков.
73О славянофилах существует большое количество научной литературы. Широкий обзор этого вопроса представлен в (см. полные ссылки в нашей библиографии) Riasanovsky (1965) и Walicki (1975). Много информации можно почерпнуть из монографий, посвященных конкретным славянофилам, например из книги Gleason (1972) об И. В. Киреевском, отдельных томов Кристофа, посвященных А. С. Хомякову, И. В. Киреевскому, К. С. Аксакову и Ю. Ф. Самарину (Christoff 1961, 1972, 1982, 1991 соответственно), а также из написанной С. Лукашевичем биографии И. С. Аксакова (1965). Rabow-Edling (2006) рассматривает славянофильство в контексте традиции культурного (в противовес политическому) национализма.
74Классическим текстом, в котором нашла отражение эта идея, являются «Зимние заметки о летних впечатлениях» Ф. М. Достоевского. См.: Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л., 1972–1990. Т. 5. С. 46–98, особенно с. 50–64.
75Следует отметить, что Гакстгаузен не считал билингвизм фактором, усиливавшим разрыв между дворянами и народом. Напротив, по его мысли, их сближали только родной язык и религия. Пер. с англ. изд. Haxthausen A. von. The Russian empire, its people, institutions and resources. London, 1856. Vol. 2. P. 185–186.
76Figes. Natasha’s Dance. P. xxvii.
77На английском языке большинство этих текстов доступны в книге Lotman I. M., Uspenskij B. A. The Semiotics of Russian Culture / Transl. by Ann Shukman. Ann Arbor, 1984. В работах Лотмана содержится множество ярких идей, к которым мы будем обращаться, однако сами по себе они зачастую схематичны, в них встречаются широкие обобщения и выводы, основанные на недостаточном количестве источниковых данных. О литературных текстах, которые Лотман использовал в качестве источников, подробнее см. в последнем разделе введения.
78Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Роль дуальных моделей в динамике русской культуры (до конца XVIII века) // Труды по русской и славянской филологии. XXVIII: Литературоведение. К 50-летию профессора Бориса Федоровича Егорова. Тарту, 1977. С. 3–36. Далее в этом абзаце цитаты из этой же статьи.
79Лотман Ю. М. Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века // Лотман. Избранные статьи. Т. 1. С. 249.
80Там же.
81Там же. С. 249.
82Там же. С. 250; выделено Лотманом. Лотман не приводит данные источников о том, что думал или чувствовал «народ». Вполне вероятно, что достоверных свидетельств об этом просто не существует.
83Schönle, Zorin. Introduction. P. 12. В целом Шёнле, Зорин и Евстратов отвергают «бинарное представление», которое «подчеркивает идеологический, культурный и поведенческий барьер между европеизированной элитой и находящимся под ее властью необразованным простонародьем» (Ibid. P. 10).
84Кроме того, Лотман нередко высказывает мысль о том, что изучение русской культуры с точки зрения семиотики имеет исключительную ценность и подтверждает обоснованность его теории культуры. См. предисловие автора в: Lotman, Uspenskij. The Semiotics of Russian Culture. P. xiii – xiv, и в: Лотман Ю. М. Тезисы к семиотике русской культуры // Статьи по семиотике культуры и искусства. СПб., 2002. С. 226–236.
85«Для многих западных историков-русистов вопрос об уникальности страны – это вопрос веры, – отмечает Доминик Ливен. – Для многих русских людей вера в уникальность страны – это основа истинного религиозного чувства». (Пер. с англ. изд.: Lieven D. Empire. The Russian Empire and Its Rivals. London, 2003. P. X. Ср. весьма неточный перевод этой фразы в: Ливен Д. Российская империя и ее враги с XVI века до наших дней. М., 2007. С. 15.) Среди западных историков, упомянутых в этой книге, можно отдельно отметить Дж. Хоскинга, поддерживающего идею об исключительности России, которую он связывает с поздним и замедленным развитием национального самосознания и с освоением русской элитой большого пласта чужеродной культуры. Хоскинг Дж. Россия: народ и империя (1552–1917). Смоленск, 2001.
86О гетерогенности, характеризующей русскую культуру, см. в предисловии авторов в: Lotman, Uspenskij. The Semiotics of Russian Culture. P. xiii.
87Лотман, Успенский. Роль дуальных моделей в динамике русской культуры.
88Лотман. Тезисы к семиотике русской культуры. С. 226–236.
89Он же. Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века. С. 248–268.
90Лотман. Тезисы к семиотике русской культуры. С. 226–236.
91Там же. С. 233.
92Порой Лотман прямо отрицает, что подобные явления существовали и на Западе. Например, он с уверенностью утверждает, что «субъективная „европеизация“ быта не имела ничего общего с реальным сближением с западным укладом жизни, и, одновременно, определенно тяготела к конституированию таких антихристианских форм, которые были решительно невозможны в быту христианского Запада» (Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Роль дуальных моделей в динамике русской культуры // Труды по русской и славянской филологии. XVIII. Литературоведение / Отв. ред. Ю. М. Лотман. Тарту, 1977. С. 3–36, здесь с. 33. Курсив наш).
93Как нам представляется, подход Шёнле и Зорина к вопросу об исключительности русской культуры оказывается ближе к лотмановскому, чем наш, хотя и с некоторыми оговорками. Сравнивая Россию с Японией и Турцией, где военная, экономическая, технологическая и культурная модернизация также проходила быстрыми темпами (в конце XIX и начале XX века соответственно) и была призвана спасти эти страны от «уничтожения» более развитыми соперниками, они утверждают, что только в России государство считало производимую по инициативе сверху европеизацию узкого слоя высшего общества «более эффективной и зачастую более безопасной, чем коренные социальные и политические преобразования». Наиболее характерной чертой русской модернизации и вестернизации, отличающей случай России от японской и турецкой модели, было то, что «представители мэйдзинской, оттоманской и, впоследствии, кемалистской элиты стремились стать похожими на европейцев или в некоторых случаях на американцев, тогда как русские дворяне старались быть европейцами» (ср. процитированное выше замечание Лотмана, что русские стремились вести себя как европейцы). Более того, мироощущение и самоощущение, выработанные европеизированной элитой в России, которые являются объектом исследования Шёнле, Зорина и Евстратова, «было совершенно новым и особым социальным, антропологическим и психологическим феноменом» (Schönle, Zorin. Introduction. P. 2–5; курсив Шёнле и Зорина). Мы снова сталкиваемся с идеей об исключительности, обосновать которую достаточно сложно.
94Хоскинг. Россия: народ и империя. С. 5.
95Lieven. Empire. P. 89, XIV.
96См.: Offord D. et al. Introduction // Offord D., Ryazanova-Clarke L., Rjéoutski V., Argent G. (Eds). French and Russian in Imperial Russia. Edinburgh, 2015. Vol. 1. P. 1–24, здесь p. 1–2.
97Хоскинг. Россия: народ и империя. С. 6.
98Ливен Д. Российская империя и ее враги с XVI века до наших дней. М., 2007. С. 379.
99Hamburg G. M. Russia’s Path toward Enlightenment: Faith, Politics and Reason, 1500–1801. New Haven; London, 2016. P. 76.
100Особенно это относится к обществам, которые начали осознавать себя как нации в XIX веке. См.: Seton-Watson H. Nations and States: An Enquiry into the Origins of Nations and the Politics of Nationalism. London, 1977. P. 9–10; Lieven. Empire. P. 172.
101Hamburg. Russia’s Path toward Enlightenment. P. 75–76.
102Об этих идеях и сопутствовавшем им интересе к национальной культуре см.: Burke P. Popular Culture in Early Modern Europe. London, 1978. Ch. 1.
103Об этих спорах и их значении в контексте разговора о России см.: Hamburg G. M. Language and Conservative Politics in Alexandrine Russia // Offord, Ryazanova-Clarke, Rjéoutski, Argent (Eds). French and Russian in Imperial Russia. Vol. 2. P. 118–138, особенно p. 121–123.
104Herder J. G. Briefe zur Beförderung der Humanität. 10 vol. Riga, 1793. B. 1. S. 146.
105Фихте И. Г. Речи к немецкой нации. СПб., 2009. С. 125. См. также: Hamburg. Language and Conservative Politics. P. 122–123.
106Фихте. Речи к немецкой нации. С. 112.
107Андерсон Б. Воображаемые сообщества. Размышления об истоках и распространении национализма. М., 2001.
108Barbour S. Language, Nationalism, Europe // Barbour S., Carmichael C. (Eds). Language and Nationalism in Europe. Oxford, 2000. P. 1–17, здесь p. 13.
109Hastings A. The Construction of Nationhood: Ethnicity, Religion and Nationalism. Cambridge, 1997. P. 12; см. также p. 19–20.
110См. об этом: Marker G. Publishing, Printing and the Origins of Intellectual Life in Russia 1700–1800. Princeton, 1985.
111Kleespies I. A Nation Astray: Nomadism and National Identity in Russian Literature. DeKalb, 2012.
112Tolz V. Russia. London, 2001. P. 159, 162–164; Kleespies. A Nation Astray. P. 195, n. 13.
113Подробнее об этом см. в последней части главы 9.
114Модерность этого феномена описана в таких классических работах, как Gellner (1983, рус. пер. 1991) и Hobsbawm (1990, рус. пер. 1998). Противоположный взгляд, отвергающий «модерную» теорию появления «наций», см. в: Hastings (1997). Ch. 1, особенно p. 8 и далее.
115Rogger H. National Consciousness in Eighteenth-Century Russia. Cambridge, 1960. P. 3–4.
116См., в частности: Smith A. D. National Identity. London, 1991. Ch. 1. См. также: Hutchinson J. The Dynamics of Cultural Nationalism: The Gaelic Revival and the Creation of the Irish Nation State. London, 1987. Ch. 1.
117О теории официальной народности см., в частности: Riasanovsky N. Nicholas I and Official Nationality in Russia, 1825–1855. Berkeley; Los Angeles, 1959.
118Smith. National Identity. P. 11.
119Rabow-Edling S. Slavophile Thought and the Politics of Cultural Nationalism. Albany; N. Y., 2006. P. 64–65.
120Smith. National Identity. P. 12.
121Об интеллигенции см. последний раздел главы 1.

Издательство:
НЛО
Серии:
Studia Europaea