Книга издана с согласия автора.
© Ольга Птицева, 2020
© Издание, оформление. Popcorn Books, 2021
Cover art © by Corey Brickley, 2021
Тим
1. В мешок и в Клязьму
Я
– Послушай, тираж к Питеру не отгрузят, – бубнит себе под нос Зуев. Ломает в неповоротливых пальцах слишком хрупкую для него кофейную чашку, молочную на просвет, нежную, будто теменная косточка. – Точно не отгрузят, вот зуб тебе даю.
Мне его зубов не надо. Видел я его зубы. Желтые, крепкие, как у неандертальца. Он весь такой – массивный, странно квадратный, пугающе монолитный. И ничего, не стыдится этой своей неотесанности. Тащит ее за собой, как знамя. Глядите, мол, вот я какой, обычный русский мужик.
Киваю слегка, ровно настолько, чтобы не переборщить с приязнью. Ему хватает. Хищные зубы скалятся, чашка кренится, и кофе льется Зуеву на колени. Элитная шерсть впитывает коричневую жижу неохотно. Зуев чертыхается, подскакивает, ищет салфетку.
Я сижу. Мне кофе не предложили, сразу налили шампанского. Не спрашивая, чего я, собственно, хочу – воды и сэндвич с курицей, пожалуйста. А еще свалить отсюда как можно быстрее. Я обещал Катюше, что буду не позже четырех. Так нет же, всучили бокал.
– Мишенька, это который по счету тираж-то? – подслеповато щурится Анна Михална, местный реликтовый вид литературной мыши, пока Зуев бежит сушиться в туалет.
– Седьмой. – Говорить это куда приятнее, чем я думал, но всякая радость иссякает, если придавить ее гранитной плитой последующих обязательств.
– Седьмой! Божечки! Вы слышали, коллеги? Седьмой!
Коллеги отрывают воспаленные взгляды от экранов, вяло хлопают, утыкаются обратно. Благодарить их можно так же уныло. Можно вообще не благодарить. Но ко мне уже приближается редакторская милочка с лицом, вырисованным настолько тщательно, что и Катюша моя сошла бы за красавицу под таким-то слоем штукатурки. Уровень абсурда настолько велик, что я забываюсь и совершаю роковой промах. Я улыбаюсь. Не милочке, конечно. Короткая юбка на полноватых бедрах, кофточка с катышками на локтях, волосы давно пора резать под самые уши, все равно висят патлами. Чего мне ей улыбаться? Но милочка расплывается в ответном восхищении, краснеет пятнами, смотрит маслено.
– Михаэль, здравствуйте.
Ненавижу. Кто бы знал, как я все это ненавижу. Этих девочек – их глазки-пуговки, влажные ладошки, нежные пальчики, блестящий под слоем пудры носик с крошечными порами, забитыми пóтом и пылью. Но больше всего я не выношу того, как они ко мне обращаются.
Глубокий вдох, чтобы грудь поднялась, натянула свитерок, потом долгое «ми» на выдохе, и снова вдох, чтобы получилось «ха», а следом бесконечное «э-э-э» и финальное «ль», так, чтобы я увидел, как розовый язычок скручивается за передними зубками, отбеленными до фатальной тонкости эмали. И каждая думает, что делает это особенно чувственно и глубоко. И каждая рассчитывает, что я, услышав такое к себе обращение, рухну на пол прямо к ее ногам, всунутым в потертые туфельки из кожзама. Но мимо. Пол остается без моего бренного тела, а милочки уходят восвояси, прижав к пылкой груди подписанную книжечку – на долгую память такой-то барышне от Михаэля-мать-его-Шифмана. И карнавалу этому нет ни края, ни конца.
– Михаэль, – повторяет милочка. – Я знаю, что вы ищете редактора…
Я смотрю поверх ее макушки и почти не слушаю. Дверь мужского туалета распахивается, Зуев вываливается в коридор и шагает по нему неспешно и увесисто. Был бы рядом стакан, вода в нем пошла бы рябью. Но шампанское я уже допил, а бокал тут же подхватили и унесли – не дай бог устанет рабочая кисть и золотая антилопа перестанет генерировать контент.
– Я закончила Шолоховский, три года работала с переводными авторами, потом уже перешла к русским, ни одного нарекания, хорошие продажи, вот, посмотрите! – щебечет милочка и сует мне какие-то листы, а все кругом смотрят на нас со сдержанным интересом.
Я наконец понимаю, что ситуация вышла из-под контроля. Милочка совсем раскраснелась, лоб покрывается каплями пота. Мне хочется смахнуть его, почувствовать чужой стыдный жар, соль и горечь публичного унижения. Я стискиваю угол стола, качаю головой, и милочка замолкает.
– Кого я ищу? – Стараюсь не сорваться на желчь, но выходит ядовито.
Воцаряется тишина. Даже въедливый стук по клавишам замолкает. Только Зуев продолжает топать по коридору. Он уже в дверях, он готов спасти положение, но милочка кашляет и бормочет:
– Кого? Ну, редактора… Агента. Я не знаю. – Еще чуть, и она заплачет. – Мотиватора? Помощника? Друга?.. – Теперь яркая помада на ее онемевших от страха губах лишь подчеркивает мертвецкую бледность лица, и вся она – скорее панночка, которая померла, чем та сочная дивчина, что шла ко мне вдыхать «ми», выдыхать «ха», тянуть «э» и перекручивать «ль».
– Нина, идите к себе. – Зуев появляется до того, как Нина все-таки начинает плакать, и та срывается с места, только каблучки глухо бьются об пол.
А время идет. На другом конце Москвы пробуждается Катюша. Тянет бархатное тельце, скрипит суставчиками, мнет косточки – снизу вверх, сверху вниз, продирает залипшие глазки. У меня остается час, максимум полтора, и то если она решит позавтракать без меня. А если я не успею, видит бог, если я не успею, начнется такой кордебалет, что лучше мне все-таки успеть.
– Так кого мы ищем? – спрашиваю я, позволяя утащить себя в стеклянную коробку переговорной – оупен спейс оупен спейсом, а звукоизоляцию никто не отменял.
Зуев тяжело оседает в кресло, короткие ноги в промокших брюках скрываются под столом. Теперь он сидит, а я стою. Я оправдываюсь, а он обвиняет. Больше нет кофе, нет шампанского, даже седьмой тираж, которому никак не успеть к ярмарке, больше не имеет значения. Я знаю, о чем мы будем говорить. Под пупком начинает тоскливо скручиваться. Пересыхает рот. Я сглатываю, поднимаю глаза. Никакой вины, Миша. Никакого страха. Ты приехал по своей воле. Ты ничего не нарушил. Ни единого пункта ваших многочисленных договоров. Пока еще не нарушил. Ну так и не робей, Шифман ты или Тетерин, в конце-то концов? Правильно, здесь ты – Шифман. Вот и не дрейфь.
– Константин Дмитриевич, что-то вы тут мутите, а я и не в курсе, – цежу я. Со скрежетом отодвигаю соседний стул и опускаюсь на него, не позволяя спине хоть на градус отклониться от прямого угла.
– А как не мутить, Миша, если тебе рукопись сдавать через два месяца, а я ее в глаза еще не видел? – с ходу наступает Зуев, и я внезапно успокаиваюсь.
Вот и сказано. Столько боялся этого, по ночам вскакивал, планы разрабатывал, как бы вывернуться, как бы спастись. От каждого письма пóтом обливался. На звонки не отвечал. А теперь, когда уже сказано все, то и не страшно.
– Ну так я работаю, дело это, знаете ли, непростое. – Врать становится легко и приятно. – Поэпизодник у меня не пошел, вычеркнул половину, стало пусто, пришлось новые линии продумывать. Арку никак не зафиналю, представляете?
Зуев смотрит тяжело, но не перебивает, а я все плету и плету.
– Опять же, два месяца – это шестьдесят дней, если по тысяче слов за день, то шестьдесят тысяч!.. – И останавливаюсь, потому что большей ерунды уже не придумать.
Зуев сдержанно смеется.
– Прохвост ты, Мишка, – говорит он, и я вспоминаю, что мужик он, по сути, хороший.
Вон как у нас с ним в гору все поперло. Жалко подводить. Но время стремительно приближается к четырем, и шанс подвести всех, а себя так и вовсе под монастырь, увеличивается в геометрической прогрессии.
– Константин Дмитриевич, не давите вы на меня! – примирительно прошу я, поднимаясь с кресла. – Все сдам в срок. Клянусь.
– Ты бы хоть кусочек мне прислал, – плаксиво морщится он. – Если я на тебя давлю, то представь, как они на меня давят! – Кряжистый палец упирается в потолок, и выглядит он, мясистый и волосатый, крайне внушительно. – Там такие люди подвязаны! На выход-то! По тебе диктант читать будут, этот, как его?..
– Тотальный.
– Вот! Тотальный! Надо отрывок выбрать, требуют уже, а у меня ни фрагмента ознакомительного, ни синопсиса. Ты хоть его пришли!
В ушах поднимается гул, я уже не слышу – я вижу, как слова вылетают из-под жестких усов Зуева и летят в меня, чтобы побольней ударить, выбить всю эту дурь. А времени уже четвертый час. Катюша пробудилась, может, чайку заварила, попила чуток, села в креслице у двери и ждет. Ждет-пождет, когда же Мишенька ее прибудет, обещался к четырем. К четырем, родненький, обещался приехать. А Миша тут под шквальным огнем стоит. И никуда не едет.
– Ничего я вам не пришлю, – отметаю я. – Опять кто-нибудь да сольет.
Зуев захлебывается возмущением, но я безжалостен. Я добиваю:
– Псевдоним слили. И текст сольют.
Было дело. Договаривались на берегу – быть Мишке Тетерину теперь иноземным автором, ребенком иммиграции, стонущей по Родине душой. А как первый тираж с предзаказа ушел, так сразу вся правда и всплыла. Кто выдал – неизвестно. Если есть на небе Боженька, спасибо ему за этот карт-бланш.
Зуев сразу оседает, кашляет, даже галстук дергает, как удавку.
– Нет так нет. Скажу, мистифицируешь, творческая, мать ее, личность.
Пора пятиться к двери, я дергаюсь было, но Зуев поднимает тяжелый взгляд, и ноги тут же отказываются слушаться.
– Но человека к тебе приставим.
– Какого человека?.. – Я совсем обессилел, я почти уже сдался, почти бросился на его широкую грудь со всей правдой, что спрятана у меня за пазухой, но только человека мне и не хватало.
– Редактора! Чтобы следил за тобой, чтобы к письму мотивировал, чтобы ты, стервец такой, аванс отработал вовремя! – Пудовый кулак с грохотом опускается на лаковую столешницу. – И не спорь!
Надо спорить, кричать надо, ногами дрыгать, обещаться уйти к конкуренту, благо тут недалеко, через два этажа. Но до четырех остается тридцать минут. Я чую это кожей, мелким подергиванием желудка, легкой тошнотой и ватностью коленей. Полчаса. Ровно столько нужно среднестатистическому таксисту, чтобы довезти меня из точки А в точку Б. Из редакции – к Катюше.
– Хорошо, редактор так редактор, – выдыхаю я и поворачиваюсь к двери. – Только не эту…
– Ниночку? – хохочет Зуев. – Что ж я, совсем идиот? Хорошего подберу. Серьезного. Поможет тебе, текст причешет. Конфетку мне принесешь.
Я киваю. Я ничего не слышу. Время стремительно уходит. Среднестатистическому таксисту придется гнать.
– Ты уж постарайся, – просит Зуев на прощание.
Дверь распахивается бесшумно, за ней уныло щелкает клавишами редакция, в глубине женского туалета горько плачет Ниночка. Зуев ловит меня у лифта, обхватывает поперек туловища, плечом я чувствую его раскаленную подмышку. Тошнота усиливается.
– Ты уж не подведи, Миш, будь мужиком. Добей. Даже если херня вышла, – шепчет он доверительно. – Мы и херню продадим. Мы все продадим. Только добей в срок.
Подъезжает лифт, я уже не могу дышать, я и двигаться не могу, но заботливые руки Зуева толкают меня в зеркальное нутро лифта.
– Питер! Питер-то как? – вспоминает Зуев в последний момент.
– К черту! – рычу я, барабаня по кнопкам – все равно ехать к Неве, чтобы есть трдельники на книжном сборище посреди бывшей тюрьмы, нет у меня ни сил, ни возможностей.
Двери медленно закрываются. До четырех остается двадцать одна минута.
* * *
…Разумеется, я опаздываю. Таксист подгоняет машину к стеклянным дверям, неряшливо паркуется, заезжая правым передним колесом на тротуар. Стоящие в курилке смотрят неодобрительно, нервно втягивают дым, выдыхают резко, а я подбираю за ними табачный дух, как оголодавший выуживает последние картофелины из оставленной на столе упаковки из-под макдаковской фри.
Катюша ненавидит сигареты. Курение – волеизъявление завтрашнего мертвеца стать мертвецом сегодняшним. Мир так и норовит схватить нас за горло, Миша, а ты собираешься помогать ему, отстегивая по двести рублей за пачку толстосумам из правительства? Что значит, почему из правительства? А лоббирует это говнище кто? Так что я не курю. Только замедляюсь возле каждой курилки и жадно дышу чужим дымом.
Таксист выглядывает из окна, машет рукой, мол, шевелись давай, не видишь, я на аварийке стою? Вижу. Распахиваю дверь и ныряю в духоту салона. Пахнет химозной отдушкой, сиденья затерты до блеска. Пальто на мне стоит как два таких салона, но я молчу, я покорен, кроток и целеустремлен. До четырех осталось шестнадцать минут. Мы не успеваем. Не успеваем.
– Гони, – прошу я, но водитель не оборачивается.
Зато дает по газам. И как! Мы сдаем назад, выруливаем с парковки и несемся к шоссе. Я пытаюсь откинуться, но передние сиденья придвинуты слишком близко, колени больно упираются в темно-серую спинку с деревянными кругляшками массажера.
– Эй, шеф, подвинься, а? – Ноль реакции. – Подвинься, говорю, тесно. – Я хлопаю по краю спинки.
Таксист смотрит на меня через зеркало, сжимает руль и втапливает по газам. Впереди идущая «тойота» рывком уходит в сторону. Это мы перестроились в левый ряд. Кто-то оглушительно сигналит. Это мы подрезаем что-то маленькое, матовое и очень дорогое. Перехватывает дыхание. До четырех остается двенадцать минут. Я прижимаю колени к животу и опускаю на них лоб. Если мы разобьемся, это решит множество проблем. Да что там, сейчас все мои проблемы может решить таксист и его грязный «форд», знавший времена лучшие, чем эти.
Ни тебе горящих сроков, ни лобастого Зуева, ни четырех часов, к которым я обязан стоять на пороге, ни-че-го. Кромешная пустота. Абсолютная свобода. Повиснуть в ней, как в горячей воде, когда затылок опираешь на один край ванны, кончики пальцев – на другой, а сам висишь в раскаленном эфире, вдыхаешь соль и ромашку, растворяешься в смутном ощущении, что когда-то мир таким и был. Весь мир. Бесконечную девятимесячность, что закончилась потугами, болью, криком и увесистым хлопком по заднице. Первое материнское предательство. Первый урок – не доверяй никому, даже той, что была твоим домом. Лежи теперь в ванне, лови флешбэки, чертов родившийся неудачник…
Машина делает последний резкий крен и останавливается как вкопанная. Меня бросает вперед, носом в спинку.
– Ну ты даешь, – ворчу я. Разгибаюсь, щелкаю по часам, экран вспыхивает.
Семь минут пятого. Почти успел. Смотрю в стриженый затылок спасителя с нежностью, которую сложно вместить в слова. А вот в косарь на чай – вполне себе.
– Слушай, на вот. – Роюсь в кармане, выискиваю смятую зеленую купюру. – Очень ты меня выручил…
– Выхаи! – мычит таксист и оборачивается наконец. – Аказ дугой!.. Ыхаи, аварю!
Перекошенное лицо так отчаянно походит на Катюшино, что я упираюсь боком в закрытую дверь. Таксист замечает тысячу, которую я продолжаю сжимать во вспотевшем кулаке, скалится деснами, тянется толстыми пальцами. Я бросаю ему деньги, нащупываю ручку, щелкаю замком и вываливаюсь наружу.
– Аибо! – кричит мне таксист.
Машина рычит, откатывается от тротуара и срывается с места. А я остаюсь. Крупный озноб бьет меня очередями, в промежутке я успеваю найти телефон и даже разблокировать его. Наберут по объявлению, цирк уродов, мать вашу, попляшете у меня, все сейчас попляшете.
«К вам едет слабослышащий водитель! – радостно сообщил оператор такси, пока я трясся в лифте издательства. – Для уточнения места вашего положения просим не звонить, а писать в чат. Спасибо за сотрудничество!»
Суки. Суки. Суки. Удаляю эсэмэску. Ставлю одну звезду. На часах двенадцать минут пятого. До квартиры четыре этажа по лестнице. Перешагиваю через две ступени, пальто метет заплеванный пол. Давно нужно было переехать из этой дыры. Скоростные лифты, просторные лофты, услужливый консьерж у входа. Не ипотека, так аренда. Можно потянуть, если хочется. Если согласится Катюша. Но здесь нора, Мишенька, здесь дом, здесь не страшно, куда нам отсюда, нам и здесь хорошо, ведь хорошо? Или тебе не хорошо? Миша, тебе здесь плохо? Тебе плохо со мной? Чертова железобетонная логика имени Катюши Дониковой. Не переубедить. Не переломать.
– Опоздал, – говорит она, распахивая дверь за секунду до того, как я вжимаю палец в звонок. – Снова.
Времени натикало шестнадцать лишних минут.
– Это все Зуев. – Перешагиваю через порог, швыряю ключи, вешаю пальто, стаскиваю ботинки. На нее не смотрю – знаю, что увижу.
Теплое со сна голое тельце в плюшевом халате, обиженная кривая плеч, коса растрепалась, обвила шею кольцом. И глаза – серые, раскаленные обидой глаза.
– Хотел бы – успел, – чеканит она. – Ты там ходишь, а мне тут сиди. Чахни. Страдай. Я не ела без тебя, голодная, а ты небось там уже нажраться успел! – Шумно втягивает носом. – Вон, несет как! Пили, небось? С Зуевым?
Я устал. Я оборонялся весь день. Погибал от страха. Уворачивался от пуль. А она спала. А я нет. Я вообще уже не сплю, все думаю, все боюсь, ищу способы. Отметаю варианты. А она тут ноет. Ноет. Ноет.
– Чего молчишь?
Стискиваю зубы, отступаю в комнату, плотно закрываю за собой. Катюша мнется с той стороны, сопит, кряхтит, но не заходит. Чует, что я на пределе. Знает, когда нельзя давить. Хорошая моя. Умная моя. Моя. Кровь отливает от ушей, перестает бить по перепонкам. Все. Все. Тихо. Я дома. Здесь не страшно. Здесь хорошо.
Рассохшееся дерево поскрипывает, когда я глажу его – осторожно, просяще даже. Впусти меня, защити меня. Дверца распахивается, из темноты тянет пылью и бархатом. Тяжелый аромат сандала и мускуса бьет наотмашь. В плохие дни я почти не вижу разницы между тем, что потеряно, и тем, что воссоздано мною самим. По памяти, по слабым отголоскам, по образам, вспыхивающим во сне.
Наклоняю голову – то ли кланяюсь, то ли боюсь удариться макушкой о низкий потолок убежища, – забираюсь в него и тяну за собой дверцу. Все исчезает. Ничего больше нет. Только я, темнота, запах и слабые прикосновения – текучий шелк, нежный бархат, строгая парча.
– Миша, – жалобно скребется снаружи Катюша. – Миша, ты там? Ты снова там? Миша? Пожалуйста, выйди ты из своего шкафа. Миша!
Но я не слышу. Меня нет. Катюши нет. Есть текучий шелк, есть нежный бархат, есть строгая парча. Есть альдегид и тубероза. И ничего больше. Ничего больше нет.
Мне опять пятнадцать. Матушкин шкаф распахнут настежь. Темная парча с крупным узором – золотые ветки и цветы. Тончайший шелк, как прохладная вода, скользит между пальцами, стоит только прикоснуться. Черное кружево, кожа, клетка, вытачки, сетки, прозрачный шифон. Плотный трикотаж, алый бархат, нежная вискоза. Немного хлопка, почти нет льна – слишком хлопотно, мнется. Юбки, блузы, укороченные пиджаки, снова платья – до самого пола, высшей утонченности и красоты.
Я хватаю не глядя – только одно, пусть оно будет платьем вечера. Поднимаю на руки так, чтобы подол опустился нежным изгибом несуществующих бедер, а верх остался у моего лица. Прикосновение шелка, острый укол наслаждения, мурашки по голой коже.
Мы кружимся у старого зеркала. И материнская – неубранная, запыленная по углам – комната растворяется, оставляя лишь нас. Я – голый, щуплый пятнадцатилетний пацан с первыми волосками на подбородке, и оно – платье, которое я выбрал этим вечером.
Пальцы подрагивают, когда я тяну вниз застежку, а сам трясусь в ознобе, проскальзываю внутрь манящей прохлады и гладкости. Одно мучительное мгновение борьбы – и вот я в нем. С легким шелестом подол опускается к ногам, скрывает их нелепую худобу, кривизну и волосатость, даже корсаж садится ладно. Я в пятнадцать почти догнал уже матушку, и мы с ней неуловимо похожи, только в бедрах она шире, но длинный подол и это скрывает, слава тому, кто его придумал.
Я правлю штрихи – рукава, вырез, пояс, – и наконец смотрю на себя. Нет, не на себя. В деревянной раме кто-то другой. Другая. Высокая, худая до костяной белизны красавица времен Чехова. Короткие волосы только добавляют сходства. Синий шелк делает меня трагичнее: глаза – глубже, черты – тоньше. Острый росчерк ключиц поднимается над вырезом, благо, мама не может похвастаться дородным бюстом, так что платье не висит на мне и там. Я красив. О, как я красив. Я улыбаюсь себе и зеркалу, в котором прячется она, в котором отражаюсь я. Это моя минута. Наша с ней. Никто не отберет. Мне пятнадцать, я в шелковом платье, я красив, я всесилен. Я счастлив.
Но время утекает, возбуждение сменяется страхом, да что там – ужасом быть пойманным. И я срываю с себя платье, комкаю его, втискиваю на вешалку, захлопываю дверцу шкафа и убегаю к себе.
Мать убьет меня, если увидит таким. Точно знаю, что убьет. Одним ударом повалит на пол и забьет ногами, а когда притихну, опустит на висок что-нибудь тяжелое, подсвечник например. Проще некуда. Я люблю представлять, как она это делает. Придумываю способы. Решаю, куда она спрячет тело. Станет ли переодевать? Станет, конечно. Сорвет платье, но повесит в шкаф аккуратно, дорогая вещь – не фунт изюму. А дальше? В мешок и в Клязьму? Вариантов мало.
Сейчас я лягу на диван – голый, липкий, дрожащий – и буду вспоминать, как смотрела на меня незнакомка из зеркала, как ласкал ее шелк, как щекотало кружево. Сейчас я расскажу Катюше. Если мне пятнадцать, то она живет в моем телефоне. Мы обмениваемся голыми буквами. Ни тебе стикеров, ни тебе фоточек и голосовых. Буквы. Чистые буквы на мигающем экране. Привет. Привет. Как ты? А ты? Снова достают? А тебя? Ты держишься? А что? Ты держись, если ты не удержишься, то и я нет. Так я держусь. Хорошо. Хорошо. С ней так просто, с моей Катюшей. Не нужно врать, юлить, выдумывать. С ней так спокойно. Мне пятнадцать. И я уже могу написать ей.
«Я опять это делал».
«Расскажи!»
«Не могу, не знаю таких слов».
«Тогда я угадаю. Ты сегодня был в шелке, да? Синем, правильно?»
Ты каждый раз угадываешь, радость моя, ни разу не ошиблась. Ты со мной. Мне пятнадцать, я был в мамином платье, а теперь я голый, липкий и дрожащий. Но ты рядом.
– Миша! Миша мой, Миша… Тихо, я рядом, – шепчет Катюша.
И та в мамином платье, что уже не я, окончательно гаснет. Но где-то же она остается, ведь остается же? Шкаф надсадно скрипит, пока я выбираюсь из него, пока прикрываю дверцу – осторожно, чтобы не защемить подолы и рукава. Катюша стоит на пороге, смотрит пристально. Не осуждает. Она вообще не умеет осуждать. Злиться – да, пакостничать, ныть, раздражаться и раздражать, настаивать, давить, выпрашивать, ворчать и скрипеть. Но никогда не осуждает. И это оправдывает любой глагол, ей подвластный. Я подхожу ближе, от меня пахнет тяжелым парфюмом, от нее – сонным теплом. Я наклоняюсь, осторожно приподнимаю ее изумительное лицо за острый подбородок и целую. В эту секунду я влюблен. Нет, не так. В эту секунду я люблю ее всем собой. Всем, что имею.
В эту секунду я целен. И спасен.
Я вышел из шкафа. Но я в шкафу.
Тим
Договорились они на семь вечера, а семь в конце сентября – это уже почти вечер, густые сумерки, предвестники скорых морозов. Тим вышел из метро, проскользнул в щель между тяжелой дверью и железными воротами. Аллейка, что отделяла станцию от дома, тянулась метров пятьсот. Летом одуряюще пахла сиренью, зимой промерзала до хрусткой корочки на плитках, в сентябре же была абсолютно безликой, сероватой, подсвеченной рассеянной желтизной фонарей.
Тим шагал по плиткам, стараясь не наступать на границы стыков. Детская примета, но стоило промахнуться и опустить-таки ногу между двумя плотно прилаженными шершавыми краями, как внутри становилось тревожно.
С утра, только разлепив сведенные ночными мытарствами глаза, Тим сразу понял – день предстоит тот еще. Вскочил, попал мимо тапочек, чертыхнулся и потащил себя в душ. Редакционный день начинался ближе к одиннадцати, график плавающий, если день и в офисе, то все равно – свободнее не придумаешь, и выспаться можно, и собраться, даже на утренний кофе успеть, но это если ночью не потолок глазами сверлишь, а спишь. Как все нормальные люди, видишь во сне барашков и покойных родственников, опаздываешь на поезд, ключи теряешь, а находишь таинственного незнакомца, который в самый ответственный момент обращается в Кольку Денисова – соседа по парте, главную любовь всего пятого «В». Снов Тим не видел уже давно, настолько, что и забыл уже, как все в них зыбко, как все упоительно.
Вместо этого каждую ночь на него нападала странная заторможенность. Стоило только опуститься на подушку, как мысли становились липкими и холодными. Можно было лежать неподвижно, наблюдать, как разливаются лужами света отблески фар, и выдумывать, куда они прутся на ночь глядя, или прислушиваться к бубнящему телевизору у соседей – нескончаемые новости, надрывные крики старых боевиков и редкие стоны чего погорячее. Можно было включить свет и уткнуться глазами в книгу, набрать ванну и лечь на дно так, чтобы горячая вода и пена сомкнулись над головой. Можно было позвонить Таньке Ельцовой из отдела маркетинга и провалиться в дремоту под ее пустое чириканье. Или выпить вина. А лучше – запить вином пару таблеток успокоительного. Варианты спасения приходили в тяжелую голову Тима утром, когда трель будильника выдирала его из липкого киселя на волю. Ночью же он просто лежал, растворяясь в темноте под опущенными веками, и слушал, как отсчитывают время бабушкины ходики на стене.
– Не ешь ничего, вот и ходишь квелый, – кудахтала бабушка. Поджимала губы и уходила к себе, пока Тим пытался найти глаза на своем бледном в синеву лице.
– Тебе бы в отпуск, Мельзин, – многозначительно качала головой Танька, сталкиваясь с ним в лифте, и тут же переводила разговор на свое.
– Дружочек, это все тревожность ваша, вот бы понять, отчего она, – разливал по фарфоровым чашечкам янтарный чай и сочувствовал Григорий Михайлович, и Тиму тут же становилось легче.
С Данилевским ему вообще было очень легко. Тим почуял странное их родство сразу. Стоило только налететь на хрупкую, не по возрасту прямую фигуру на входе в аудиторию. Стоило выбить из рук папку, уронить свою и ринуться поднимать, вспотев от нелепости вот этого всего. Стоило услышать над пылающим ухом незнакомое еще покашливание, насмешливое его извечное «дружочек», чтобы сразу все понять.
Пять курсовых, один диплом. Командировки в Питер и Казань. Форумы на Клязьме. Три статьи в «толстяках», общая научная работа уже по выпуску. Данилевский вел его, осторожно поддерживая за локоть на поворотах. На кафедре посмеивались, мол, седина в бороду, бес сами знаете куда. Надо же, столько студенточек, а выбрал кого?
Тим сидел в его кресле, обитом бархатом, которое и на первом-то курсе требовало срочного ремонта, а к пятому и вовсе запылило весь лоск, смотрел, как склоняется над очередным срезовым эссе Григорий Михайлович, и ломал голову: почему он? Школа без медали, институт без красноты, успехи без ошеломления, рвение без особых высот. Данилевский поднимал голову, щурился через толстые линзы очков.
– А может, чайку заварить, как думаете?
И Тим заваривал чай.
Их время текло за этим чаем, за разговорами бесконечными: то о прошлом – тогда слово ценилось тихое, дружочек, чем тише, тем оно честнее было, то о настоящем – не за литературу сейчас, все за пироги, а жаль, сколько хорошего могло быть написано, да незачем, то о будущем – помянешь слова мои, Тимур, бумажную книгу так просто не истребить, она еще поборется, со всеми поборется.
Данилевский стал еще суше, еще медленнее, оборачивал спину мохнатым платком, щурился крепче, говорил тише, но держался все так же прямо, все так же родственно и тепло. Тим приезжал к нему из редакции, привозил сигнальники и спорил над правками. А когда старик засыпал, сидя в бархатном своем кресле, тихонько уходил на кухню. Отмывал пригоревшую яичницу от сковороды и забивал низенький, советский еще холодильник готовыми котлетами, чтобы только разогреть, и ужин готов. Ел Данилевский мало, худел быстро. Тим ловил взглядом слабые движения его иссохших, в переплетении синих венок рук, и внутри него ворочался страх.
– Вы давно у врача были, Григорий Михайлович?
– От старости, дружочек мой, нет лекарства кроме одного, самого надежного, – отвечал тот, улыбался широко и рассеянно. – Может, чайку?
– Что ты к нему шастаешь? – возмущалась бабушка. – Нет бы девушку себе нашел, все со стариком возишься.
– Три года как защитились, пора бы и честь знать, а? – зубоскалила Танька. – На красный диплом так и не высидел у него, а все сидишь зачем-то.
– Вам нужно больше гулять, Тимур, не тратьте время на пыль и тлен, – мягко просил Данилевский, но смотрел с таким отчаянием, что Тим оставался, заваривал еще чаю, разливал его по фарфоровым чашечкам, слушал, как из этого же сервиза пила однажды коньяк Беллочка Ахмадулина.
В тот день они договорились на семь. Тим успел прикорнуть на короткий час, когда заторможенность отступала, позволяя телу провалиться в блаженный сон, закончил корректуру, пробежался по ней еще раз и даже отправил на верстку очередной бодряк о космическом десанте. Оставалось зайти в магазин, у Данилевского как раз закончились сахар кусочками и таблетки от давления.
Перешагивая границы плиток, Тим перебирал в голове все возможные тактические ходы в назревающей игре – отвести к врачу упертого старика. Очень уж тяжело дышалось Григорию Михайловичу в последние недели, очень уж долгой выдалась зима, очень уж давно он не спускался во двор, медленно прорастая в побитый временем бархат кресла. Телефон ожил в кармане куртки, завибрировал нервно, и Тим тут же потерял мысль.
Звонил Зуев. Звонок, настойчиво рвущий карман, не предвещал ничего хорошего. Не будет же главред искать его в семь вечера, чтобы похвалить за работу над проходным боевичком про попаданцев? Нет, если он звонит, значит, жди беды. Уж беда себя ждать не заставит. Еще и нога опустилась прямо на темный стык между плитками. Тим заставил себя глубоко вдохнуть и достал телефон.
– Да? Я вас слушаю.
– Вы мне нужны, – без приветствий начал Зуев. – Прямо сейчас. Приезжайте.
– Но я… – До дома Данилевского оставалось два квартала.
– Это срочно… – Зуев сбился, вспоминая имя. – …Тимур, это жизненно важно. Жду.
И дал отбой.
Пришлось набирать Данилевского.
– Дружочек, а я уже вас потерял, думаю, где же Тимур, чай стынет, новый выпуск «Знамени» трепещет, ожидая внимания нашего, – затараторило-заскрипело на том конце.
– Григорий Михайлович, меня вызвали на работу, – пробормотал Тимур, морщась от жалости и вины. – Вы простите, но надо ехать…
– Вызвали? – дрогнувшим голосом откликнулся Данилевский, но тут же собрался, вспыхнул тысячью ободрений: – Повышать спешат! Никак иначе! Конечно, поезжайте, милый мой. Никаких сомнений, повышать спешат!
– А таблетки?..
Записочка с точным названием таблеток, выписанным аккуратным почерком Данилевского, лежала в кошельке. Кто назначил их и когда, Тим не знал, но бегал за ними исправно, дважды в месяц, не без стеснения запуская руку в шкатулку, где собиралась небогатая профессорская пенсия.
- Там, где цветет полынь
- Выйди из шкафа