Всё, что должно разрешиться. Хроника почти бесконечной войны: 2013-2021
002
ОтложитьЧитал
В оформлении переплета использована фотография агентства «РИА Новости» «Руины женского Иверского монастыря на окраине посёлка Весёлое Донецкой области»
(фотограф – Сергей Аверин).
© Захар Прилепин
© ООО «Издательство АСТ»
Часть первая
Pro Донбасс
На Донбассе купола церквей – тёмные. Гораздо темнее, чем в большой России.
Тёмное золото, будто бы замешенное с углём. Едешь на машине по Донецкой народной республике – и видишь: то здесь, то там вспыхивает тёмный купол.
Очень много разрушенных православных храмов. Наверное, надо пояснить, что стреляют по ним с той стороны – артиллерия, миномёты или танки Вооружённых сил Украины.
Порой храм стоит на открытом пространстве, его видно издалека, как единственный головастый цветок на поле.
– Это не случайное попадание, – говорит мне мой спутник. – Часто осмысленно били именно в храмы.
Если быть точным: только на территории Донецкой республики разрушено во время войны семьдесят православных храмов. Пусть кто-нибудь попытается доказать, что это случайно.
В то утро мы выехали в компании главы Донецкой Народной Республики Александра Захарченко в кои-то веки не по делам боевым, а с мирной целью – вручить ключи от новых квартир жителям Дебальцево: там возвели 111 новых, очень симпатичных, домиков.
Неожиданный звонок на мобильный заместителю главы, с которым мы едем в его потрёпанной «Ниве». Поступает информация, что по дороге может быть покушение на главу. На Захарченко были совершены десятки покушений, о которых нужно написать отдельную книгу.
Информацию тут же передали главе и его начальнику охраны. Надо было отменять поездку.
Через три минуты от Захарченко передали: нет, едем. Просто сменим маршрут.
Маршрутов всегда закладывается несколько, каким именно поедет глава, не знает до последнего момента почти никто, или вообще никто – потому что за минуту до выезда сам Захарченко может принять новое решение.
В этот раз решение его – парадоксально. Мы должны были ехать в Дебальцево, делая серьёзный крюк, – чтоб держаться подальше от передовой. Но Захарченко то ли забавляется, то ли доверяет своему чутью: и мы летим по трассе, которая проходит ровно по передку.
– Вон дом видишь? – показывает мне зам главы. – Там украинские снайпера сидят. А вон их позиции… Вон в той зелёнке они тоже есть…
Но здесь нас, похоже, вообще не ждали.
На улице – солнечный декабрьский денёк, всё кажется безоблачным и мирным.
Смотрю на купола и вспоминаю, где уже видел этот тёмный свет.
* * *
Захарченко не курил только под капельницей. Когда нас познакомили – он не курил.
Раздетый по пояс, лежал на диванчике, в комнатке за своей приёмной. Рядом, за столом, сидели врач и медсестра, тихие и тактичные женщины.
Подкапывала какая-то животворящая жидкость, сразу из двух банок.
Разговаривая, Захарченко время от времени недовольно поглядывал на эти банки: ему казалось, что всё происходит слишком медленно.
Потом я заметил, что у него так всегда: жизнь должна двигаться быстро – нестись с такой скоростью, чтоб трава склонялась по пути, или заполошно взлетал потревоженный снег.
Наконец, его отцепили от склянок, он быстро встал и начал одеваться в свою почти неизменную «горку», которая, ничего не поделаешь, шла ему куда больше костюма и даже парадного кителя.
«Горка» была выстиранная, опрятная, но явно поношенная.
– Ты всю войну в ней прошёл? – спросил я. Прилюдно я буду обращаться к нему на «вы»; в неофициальной обстановке на «ты».
– А по ней видно. Зашитая-перешитая, подряпаная, потёртая. Её от пота, и от крови стирали. Когда в меня пуля попала, мне распороли штанину; потом зашили. И в берцах в этих я тоже всю войну проходил. Вот заплатку на берцах поставили – наши мастера сапожники.
Последний раз Захарченко был ранен в ногу, пуля прошла над самой пяткой – с тех пор он заметно прихрамывал.
«Надо же, – думаю, – оставил старые берцы».
Осталось непонятным: ходить в прострелянных берцах – это суеверие, или, что ли, бравада, или ещё что-то; может, просто берцы жалко.
– Поменяешь форму?
– Конечно, одену новую.
– Когда войны не будет?
Захарченко вешает на ремень нож, он всегда с ножом, и, быстро подняв взгляд, секунду смотрит на меня:
– Войны не будет? Будет. Как начиналась Вторая мировая? Тоже с таких вот непонятных конфликтов: то Польша, то Чехословакия, то Финляндия, то ещё что-то. А тут Донбасс, тут Сирия. Давайте смотреть правде в глаза. Мы сейчас врубимся по полной программе. Уже врубились. Исходя из опыта истории пройдёт несколько лет – и мы сцепимся. Всё, что должно решиться кровью и железом, оно решится кровью и железом, и больше ничем. Ты не сможешь убрать из СБУ[1] 70 % ЦРУшников без применения силы. Ты не сможешь убрать из их Минобороны всех заезжих советников.
Захарченко затягивает ремень, и уже по дороге в свой кабинет договаривает:
– Всё, что должно решиться войной, рано или поздно ею решится. Любая драка должна завершиться чьей-то победой или поражением. Если мы решим случившееся миром, то и я, и 90 % из тех людей, которые здесь остались, – все мы будем считать, что у нас украли победу. А те, которые там, – как они будут воспринимать нас? Если у них неправильное правительство, которое выбрало себе не тех союзников, и армия их неправильно себя вела, – это не может так закончиться, как сейчас. Мы с людьми на другой стороне – одной крови, и здесь не может быть выигравших и проигравших. Если ты нёс слова правды и проиграл – значит, возвращайся на другую сторону и стань победителем.
Я слышал в словах Захарченко противоречие: если нет выигравших и проигравших, то как можно стать победителем, но вместе с тем понимал, что никакого противоречия здесь нет: потому что он не говорил о победе над собственным народом.
– Возврат в нормальную жизнь должен сопровождаться изменением ценностей, – настаивал Захарченко, у него вообще быстрая речь, он словно не поспевает за своей мыслью. – Невозможно понять, что ты сильнее, пока не определишь, что ты сильнее. Пока ты сапогом своим не наступишь на горло и не скажешь, что я сейчас могу своим сапогом передавить тебе шею, либо я убираю свой сапог и поднимаю тебя – живи. Только живи по нашим законам, воспринимай нашу правду. Не хочешь? Вали в ту Европу, которую ты себе выдумал. Свобода выбора. Это моё мнение. Я не знаю, правильное оно или нет. Победа может быть разной. Можно завоевать всю Украину. Но, может быть, этого и не нужно делать. Потому что взятие Харькова или Киева будет сопровождаться большими потерями мирного населения. И на фоне этих убийств мы будем восприниматься как захватчики. Но здесь, на своей земле, мы должны показать силу оружия. Мы выгнали их, показали силу, встали на границе, хотя могли идти дальше. Хоть вы и разрушили наш дом, мы не звери, мы не суки, мы не пойдём разрушать к вам. Но то, что ваши сорок миллионов ничего не смогли сделать с двумя миллионами – это серьёзная вещь, это повод для огромного психологического надлома у населения там. Это горечь унижения, поражения. Понимания, что они не с теми воевали, что выступали в роли карателей, убийц и мародёров. Вот это да.
– То, что ты говоришь, это… на грани жестокости.
– Я не был жестоким в апреле 14-го.
* * *
На Донбассе мне приходилось бывать в самых разных качествах.
С лета 2014-го я занимался гуманитаркой, потому что не было сил на всё это смотреть, – и объездил на своём «Mitsubishi Pajero» весь Донбасс вдоль, поперёк, наискосок и обратно. Первый раз я заезжал на переполненном джипе и за мной шла забитая под завязку лекарствами «Газель», последний раз мы пригоняли уже три фуры плюс шла за нами бессменная «Газель», плюс ещё четыре гружёных джипа, и внушительная команда моих товарищей.
С сентября 14-го я курировал деятельности одного подразделения ополченцев в Луганской республике.
Тогда же начал работать как военкор, и мои репортажи публиковали газеты с многомиллионными тиражами.
Потом, в 2015-м, волею судеб, я получил приглашение на работу в администрации Донецкой народной республики, при Захарченко, которого в первый год войны не знал.
Помню, сообщил об этом военкору Жене Поддубному, моему замечательному товарищу, он с доброй иронией кивнул, пряча фирменную свою улыбку.
– Ну, береги себя.
– Что он, совсем безбашенный? – спросил я, будучи наслышанным о поведении Захарченко и в ситуации боевых действий, и в их отсутствие тоже.
– Вообще, – коротко и веско ответил Поддубный.
«Славно», – подумал я.
Я знаю все смены в лицо на таможне в Изварино и все смены на таможне в Успенке.
Я знаю поимённо половину контрабандистов на границе Луганской области; и они знают меня.
Когда я въезжал через Изварино первый раз – там были окопы и укрепления, и дальше, в посадках, пахло мёртвым человеком, а все обочины были заминированы.
Сразу после таможни ты попадал в удивительную реальность: разнообразные, похожие то на ангелов, то на демонов ополченцы, шахтёры и казаки, осетины и чеченцы, много оружия, громкие голоса, шутки, – все были весёлые, как на самой весёлой свадьбе. Я много раз замечал, что война – по крайней мере, пока нет стрельбы, – дело радостное и задорное; мужикам нравится.
Тогда было тепло, в первый раз.
Я помню осеннюю дорогу в Донецк. Знаю зимнюю дорогу в Донецк. Видел весеннюю дорогу в Донецк.
Всякий раз все чувства были заточены, ярки, зрение становилось объёмным, нюх – собачьим, и слышал я столько всего, сколько обычно не слышу.
Посадки и кусты видишь – кажется порой – насквозь.
Запах оружия – оружие тоже пахнет по-разному, запах формы, запах берцев, запах подбитого танка, запах недавно проехавшей колонны, запах блокпостов, запах разбитого асфальта, запах заброшенных полей, запах оставленного жилья.
* * *
В этот раз я проходил таможни – сначала русскую, а потом донецкую – ночью; ночью всегда мало народа; только машины, в основном фуры, стоят многокилометровой очередью.
Меня встречали двое старых знакомых – год, или даже больше назад, я видел их в качестве ополченцев; только недавно выяснил, что оба они из донецкого спецподразделения, где работали ещё до войны – ну и с тех пор, как война началась… парни продолжили работать по профессии.
Само собой, разговор – про самое главное: где и что случалось, случается и ещё случится на этой войне.
Речь пошла об иностранцах, что приехали воевать сюда.
Надо сразу пояснить, что и на ту сторону, и на эту – идут зачастую по идейным мотивам.
Но есть одна существенная разница: туда сразу же шли за деньги, а здесь – до какого-то времени – денег вообще не платили; только к 2015 году появились зарплаты – 14 тысяч в месяц, чуть больше или чуть меньше. По нынешнему курсу – двести баксов. Настоящих наёмников за такие деньги не бывает.
Та сторона наёмников набирала – в огромном количестве.
Эта сторона – принимала добровольцев.
Мои провожатые рассказывают, как в июле впервые увидели убитого негра – лежал на дороге, застреленный, огромный, отлично экипированный.
Больше всего – поляков. Только убитых – около пятисот человек.
– Потом прибалтийки, – рассказывает водитель. – Их, знаю, тридцать убитых. Снайпера. Многие – мастера спорта и чемпионки. Но у нас тоже есть мастера и чемпионы мира, – усмехнувшись, говорит он, но в подробности не вдаётся: такие фамилии не стоит лишний раз называть. – У Изварино были чешки… Часто у них – это уже вторая или третья война.
– А у нас? – спрашиваю я; хотя сам знаю многое, но всё знать всё равно нельзя. Мои провожатые статистики не имеют, поэтому просто вспоминают, кого где встречали в последнее время.
– Два финна в «пятнашке» сейчас…
– И один испанец…
– Француз был…
– Из Сербии приезжало много… В «Призраке» Алексея Мозгового целый взвод сербов был.
– Норвежцев видел!
На следующий же день я узнаю про погибшего за Донбасс немецкого добровольца – вся семья у него в Германии.
…Виляя по разбитой дороге, за разговором подкатываем к Донецку – сейчас внутренних блокпостов уже нет, дорога стала веселей…
Тем более что и машин нет – комендантский час. Донецк – сильный, широкий, самоуверенный, проспекты в сияющих фонарях: этот город всегда выказывал спокойствие – вопреки всему, что тут происходило и происходит.
– Здесь, – говорят на очередном перекрёстке, – семья угодила под обстрел. Миномётный снаряд ровно в машину. Мать, отец, ребёнок пяти лет. Все погибли. – Едем ещё некоторое время. – В эту больницу попадало. Метили в Министерство госбезопасности, а попали в больницу. Врач погиб.
Почти на каждой улице по такой истории. Если ставить памятники погибшим, изображая их в том виде, какими их застала смерть, – в любое время дня и ночи будет многолюдно: там бабушка с авоськой идёт, там люди стоят на остановке, там машина, полная людей, там трамвай…
А то и целый дом из мрамора, полный жильцов, которых уже ничем не испугаешь.
* * *
Как началась эта история, когда.
Сразу не поймёшь, с какого места начать, с какого митинга, с какого выстрела.
Или, что ли, с разговора.
Когда уже подъезжали к месту моего обитания в Донецке, водитель вспомнил, как к ним в спецподразделение, ещё до войны, привезли то ли на стажировку, то ли на обмен опытом бойцов с запада Украины.
– Те стремались страшно, – смеётся водитель. – А что у вас, в Донецке, спрашивают, реально разборки со стрельбой идут между районами? Утром вышел с нами на работу – а здесь всё чинно, девушки гуляют, первоклассники в школу идут, никто никого не кромсает. У него шок – натурально, шок: он не верит, ему сказали, что Донецк – это рубилово и месилово в постоянном режиме, пьяная гопота и никого другого.
«Ну, кто его знает, – думаю я, – может, паренёк был только из армии, а до армии жил в своей гуцульской деревне безвылазно».
Но вот с интеллигентными людьми на гуцульщине, года за три до войны, я имел разговор.
Там был директор музыкальной группы «Перкалаба», бородач, хохмач Алик – никогда не встречал Юлиана Семёнова, но, думаю, тот примерно так же «держал» любую компанию, и всех веселил.
Ещё был славный львовский парень Стас – красавец, высоченный, дружелюбный, обаятельный, он меня и зазвал отдохнуть; с ним была его подруга – вылитая певица Шакира.
Я был с женой.
Мы очень славно пьянствовали – собственно, только и делали, что пьянствовали, никаких других занятий у нас не было вовсе; по-моему, мы даже не покидали ресторан, а только плавно переходили от завтрака к обеду, а затем к ужину; яства были восхитительные, погода чудодейственная, Алик гомонил, дурачился, влез на фонтан и там, с громкими воплями, отмокал.
Никто не смел нам сделать замечание, но фонтан на другой день отключили, с утра он был сух и нем.
Идти там было особенно некуда – малопроходимый лес да неблизкие горы вокруг, и ещё горная речка, три метра в ширину. Один раз решили искупаться, я тут же камнем располосовал ногу; Стас, помню, очень бережно отирал кровь, смотрел, насколько глубоко я порезался.
Похромали обратно в ресторан. Я всерьёз хромал, Алик меня ласково передразнивал.
Тогда мы обсудили, наверное, все на свете темы, но я не помню ни одной – кроме той, что запала в память.
К слову о чём-то Стас и Алик начали говорить про донецких и луганских, и совершенно спокойно, время от времени поглядывая на меня – чёрт знает, что я там думаю, гость из России, – сошлись на том, что донецкие и луганские – это чужие, иные.
«Другая страна и другой народ», – сказал Стас, и Алик кивнул.
Я не стал ничего уточнять.
Да и слышал я это не в первый раз.
Ещё в середине «нулевых» Юлия Тимошенко предлагала обнести Донбасс колючей проволокой, чтоб эти чужаки не мешали жить остальной Украине.
Тимошенко, вспомнил я, мы тоже видели, прогуливаясь по Киеву вместе со Стасом: я, моя жена и он.
Юлия проезжала мимо на длинном чёрном лимузине.
Кажется, Стас как-то обозвал её; например, сукой. Тимошенко тогда уже потеряла свою популярность, полученную на первом Майдане.
Стас рассказал мне, что в Тимошенко нет ни капли украинской крови – армянка и еврейка, сказал Стас. Сам он, надо сказать, был наполовину еврей, наполовину то ли русский, то ли украинец, то ли ещё кто, поэтому называл себя гуцулом, чтоб не путаться.
Украинский писатель Юрий Андрухович тоже предлагал избавить страну от ярма Донбасса, отдав его России, – это было за несколько лет до войны. Тот самый Андрухович – любимец почтенной немецкой публики и активный грантоед, – который однажды порекомендует украинским мужчинам не спать с русскими женщинами, дабы не портить породу.
И Андруховича я видел, в Киеве: мы сидели за большим столом – несколько писателей из России, Алик из «Перкалабы» там тоже был, наверняка и Стас разливал что-нибудь, и вот явился Андрухович, прямой, тонкий, отстранённый.
Увидев такое количество русских писателей в одном месте, и меня в их числе, Андрухович не стал ни с кем здороваться, а встал поодаль: вид у него был, как будто на столе разложили гнилую рыбу, и сейчас все будут её жрать.
Кто-то подошёл и представил ему нас (а то он не знал): вот, мол, русские, и Захар вот…
Я в тот момент тоже стоял, и так получилось, что неподалёку от Андруховича, посему протянул ему руку. Пожалуй, из хулиганства: я же видел, как он взирает на нас, и решил посмотреть на дальнейшую его реакцию.
Андрухович судорожно пожал протянутую ладонь тонкими пальцами, и тут же ушёл, не сказав ни слова; казалось, больше всего он сейчас боится, что мы крикнем: «Юра, а на брудершафт? А за дружбу? А рыбки, Юра?»
После мимолётной встречи с Андруховичем я сразу понял, что такое – чужие, иные, другие.
Для Андруховича я был чужим.
Хотя, надо сказать, в те времена – это был 2010 год – я ни за кого на Украине не болел. Пусть майданят, как хотят, думал я, что мне за дело до них.
Друзья у меня в основном были из Киева или из Львова, ездил я к ним в гости почти каждый год, а в Донецке и Луганске ни разу не бывал.
Хотя утверждать, что ни разу ничего дурного я не замечал – тоже нельзя.
Помню, с женой шли по Крещатику, нам нужно было попасть на какую-то улочку неподалёку, мы пять раз спросили дорогу, специально выбирая интеллигентных по виду женщин, и все пять раз нам, очень доброжелательно, более того – нарочито доброжелательно, отвечали по-украински.
Я не говорю по-украински, и моя жена тоже. Киевские женщины отлично это видели, и, ласково улыбаясь, говорили медленно, чтоб мы лучше поняли. На русский они переходить не желали – хотя, конечно же, знали этот язык и, более того, говорили на нём бо́льшую часть своей жизни.
– Зачем они так? – в конце концов поинтересовалась моя жена, отличающаяся, надо сказать, повышенной политкорректностью.
Вечером я выступал на радио, фамилию радиоведущего я забыл, но мне потом сказали, что это очень известный в Киеве персонаж, один из народных лидеров прошлого Майдана. Интервью он вёл так, словно взял меня в плен, и я должен ему немедленно признаться, что заминировал поезд «Киев-Львов» и отравил воду в Днепре.
Я нехотя отругивался, стараясь всё свести к шутке; еле получалось.
Выйдя нас провожать, ведущий, с некоторой неприязнью, вдруг предложил нас подвезти – ну, давай, согласился я, о чём через пять минут уже пожалел.
Разговор он начал сам, с того места, на котором мы якобы остановились, хотя мы об этом даже не говорили.
– Киев старее вашей Москвы. Когда Киев стоял – на месте Москвы росла травка.
«Ну так Новгород или Псков не моложе Киева», – лениво думал я, но, конечно же, не отвечал: а то высадит ещё.
Жена иронически поглядывала на меня: она стала привыкать к подобным украинским развлечениям.
– Мозги полощете – у всех донецких мозги загажены, – всё ваша работа, – сердился на меня наш водитель, продолжая разговор, который я не начинал.
«В Донецк надо съездить, наконец, – думал я, – хоть посмотрю на этот страшный человеческий подвид».
– Научили вас языку, воевать вас научили, веру вам дали – думать бы ещё научить вас, – продолжал наш добрый рулевой.
– …это да, – сказал я, рассеянно глядя в окно.
Жена положила свою ладонь мне на руку и время от времени сжимала мои пальцы: «только ничего не отвечай», – подавала она мне сигнал.
Едва ли можно сказать, что все нами встреченные украинцы вели себя именно так. Но я не совру, сказав, что подобные ситуации приключались ежедневно. Будто по городу стремительно размножался какой-то вирус, и каждый третий стремился о меня почесаться тем местом, что у него чешется.
В другой раз, уже во Львове, я пошёл поменять валюту, отстоял очередь в кассу, сказал операционистке, что мне нужно, она ответила: не разумею. Девушке на вид было лет восемнадцать, она могла и не знать русского.
За мной толпилась очередь, длинная, человек в двадцать, я оглянулся и попросил мне помочь. В очереди были молодые парни и взрослые мужики, были деды и были пожилые жительницы Львова.
Никто не шелохнулся и не ответил ни слова.
– Помогите, будьте добры, а то не могу девушке объяснить, что́ мне нужно, – повторил я, ещё не очень веря, что всё обстоит настолько грустно. Эти люди в очереди – они точно слышали меня, и бо́льшая часть понимала, о чём я их прошу.
Реакции, между тем, не было никакой.
– Ну вы и поганцы, – сказал я, и пошёл. Бить меня никто не стал.
На другой день я улетал из Львова, Стас пришёл меня провожать, принёс в качестве шутливого подарка профиль Сталина, тяжеленный, из какого-то металла.
Я закинул подарок в чемодан и сдал в багаж. Через десять минут меня вызвал железный репродуктор аэропорта в таможенный пункт полиции.
Я нашёл эту комнатку. Там, на столе, грустный как гроб, лежал мой чемодан, ещё закрытый.
В комнате находились двое полицейских, или таможенников, я теперь уже не помню, оба в белых рубашках без рукавов – было лето, – один прапорщик, другой лейтенант. Здоровые как кабаны, лет по сорок пять, типичные, как из фильмов про бандеровцев, на сале вскормленные ребята.
– Что у вас в чемодане? – весело спросили они.
– Вещи. Ноутбук… Книжки.
Дали мне листок: пишите, что у вас есть. Я написал то, что помнил.
– Открывайте чемодан, – велели они. Я открыл.
– Это что? – спросили они, и тут же, как в отрепетированной юмореске, начали оба смеяться.
Им было ужасно смешно, они никак не могли успокоиться.
Наверху лежал профиль Сталина.
– Сувенир, – сказал я. – Товарищ подарил.
– Из чего? – всё так же смеясь, и весело переглядываясь друг с другом, спросили они.
– Откуда я знаю, точно не золотой, видно же.
– А почему не задекларировали? – еле успокаиваясь, поинтересовался у меня лейтенант.
– Это сувенир, подарок. Они у вас на центральном рынке гроздьями висят. Их надо декларировать? Простите, я не знал.
Они снова захохотали. Видимо, сегодня я был на редкость остроумен.
– Мы передаём ваше дело в суд. Изымаем ваше имущество, и передаём в суд. Вы задерживаетесь до суда, – наконец, объявили мне они.
– Это шутка такая? – спросил я, чувствуя, что голос у меня пропадает.
Лейтенант снял фуражку, вытер пот, и ответил:
– Никаких шуток, понял?
– Стоп, стоп, стоп, – сказал я. – Давайте иначе построим разговор… Господа полицейские, как мне решить эту проблему?
– А на коньячок кинь нам, – просто сказал прапорщик.
– У меня есть одна тысяча рублей, я могу её отдать, – быстро ответил я.
Полицейские переглянулись.
– Мало, – совершенно спокойно сказал прапорщик.
«Этот чёртов Сталин стоит пятьсот рублей на рынке», – вспомнилось мне не очень кстати.
– Две тысячи, вот, – сказал я, извлекая две купюры из кармана, и с неприязнью чувствуя, что у меня вспотела рука.
– До свидания, – ответил мне прапорщик, взяв, не глядя, купюры, и тут же убрав их в просторный карман полицейских, с лампасами, брюк.
– А чемодан? – спросил я.
– Мы сами отправим, – сказали мне.
– Берегите себя, – пожелал я, выходя.
– Всё у вас, москалей, не так, – пробурчал прапорщик, закрывая за мной дверь с равнодушным видом.
«Такое откровенное разводилово! В аэропорту! Крупнейшего, как они это называют, европейского города!» – восклицал я мысленно, весь в треморе и раздрае.
Денег мне было не жалко – но я поверить не мог, что так возможно поступать: ничего не опасаясь и ни о чём не волнуясь! И этот их, ещё, хохот. Отвратительно. Просто отвратительно.
Едва ли надо объяснять, что со мной так себя вели, потому что я был человек с российским паспортом. Если б на моём месте оказался украинский писатель Андрухович, ничего подобного не случилось бы никогда.
Но всего забавнее был случай, когда мы с женой уезжали из того же Львова, годом раньше, или годом позже, на поезде.
У нас было купе, с нами ехала пара – судя по всему, муж и жена, только постарше нас лет на десять.
Едва тронулись, мы у них спросили, сколько идёт поезд.
Они отвернулись и не ответили. Жена моя ещё раз, на всякий случай, повторила заданный вопрос, – весь скривившись, наш сосед пробурчал что-то невразумительное на мове, и мы оставили их в покое.
Так, не обменявшись и словом, проехали весь путь.
В Москве, не попрощавшись, вышли, и отправились, как я было подумал, каждый в свою сторону.
Через три минуты в метро меня кто-то ловит за плечо и тут же, слёту, спрашивает:
– Не подскажете, а до Арбатской как добраться?
Смотрю: а это мой сосед по купе, который не разумеет ничего, и жена его с ним.
– О, – говорю, – что за встреча! Уже выучили язык?
…Мне сейчас бросятся рассказывать, что в Киеве каждый второй говорил по-русски, и во Львове таких случаев не было никогда, потому что быть не могло, – ой, я знаю, знаю, и про щедрость украинцев всё знаю, и про их сердечность, и по-русски со мной тоже чаще разговаривали, чем нет…
Тем не менее, все эти истории я, к сожалению, не выдумал, не было такой нужды; более того – подобных случаев произошло со мной куда больше; но даже вспоминать о них брезгливо.
И если со мной произошла дюжина таких историй, то с десятью людьми из России – уже сто, а с сотней – вся тысяча, а с тысячей – тысячи. И это был уже не симптом, а диагноз: внутри милого, доброго, чудесного братского народа – чья кровь течёт и во мне – поселились бесноватые люди.
* * *
Вялая русофобия сплеталась с куда более жёстко очерченной неприязнью к Донбассу – о которой я тогда ещё толком не знал, но отлично знали другие.
Андрей Манчук, украинский «левак», мой знакомец, ещё в сентябре 2011 года опубликовал статью «Донбассофобия», позволим себе процитировать её.
«“Спасибо жителям Донбасса за президента-пидораса!” Этот слоган, который скандировали с трибун несколько сотен болельщиков киевского “Динамо”, стал лозунгом и паролем нынешней оппозиции правящему режиму. В последние недели его можно слышать буквально отовсюду – из уст Юлии Тимошенко, в эфире телевизионных шоу и в интернет-комментариях национал-демократических офисных клерков. Почти каждый раз эти слова срывали аплодисменты патриотической публики – будь то дружные хлопки в студии у Шустера или несчётное количество одобрительных “лайков” на страницах фейсбука.
То, что эту фразу впервые озвучили фанаты столичного клуба, трибуны которого давно стали средой легального развития нацистского движения, никоим образом не смущает записных патриотов. Они на полном серьёзе рассматривают её в качестве удачного и остроумного вызова системе, совершенно игнорируя оскорбительный, расистский контекст этих слов.
Позорный комплекс “донбассофобии” впервые проявил себя во время оранжевых событий конца 2004 года…
“Не ссы в подъезде – ты же не донецкий!”
Не будем скрывать – эти слова пользовались массовой популярностью в те незабвенные квазиреволюционные дни…
В те дни я много раз слышал шуточку о “подъездах”. Её с удовольствием повторяли мои знакомые. Они вполне искренне считали “донецких” пассивным покорным “быдлом”, полудикими “орками” подземного украинского Мордора – противопоставляя их “граждански сознательному” и “свободолюбивому” населению других регионов.
Большинство этих людей знали о Донбассе лишь понаслышке – а мне приходилось бывать в этом регионе, останавливаясь в рабочих посёлках, спускаясь в шахты и участвуя в акциях протеста на рубеже нового века. Я знал, что, когда киевляне пассивно сносили притеснения новых хозяев жизни, шахтёры шли маршами на столицу, иногда в сопровождении своих жён и детей. В то время они выбивали себе зарплату дружным стуком касок или блокированием дорог. Ещё в 1998 году, в день независимости, когда в Киеве гремел обычный пивной концерт, рабочие в центре Луганска по-настоящему дрались с ОМОНом, который напустили на них испуганные протестом власти, – развенчивая миф о “забитом”, “покорном” Донбассе».
«Донбассофобия несёт в себе выраженный социальный подтекст, – писал Манчук. – “Интеллигентная” офисная публика (включая выходцев из восточного региона, которые с усердием неофитов утверждаются в культурной ненависти к собственым землякам) нередко третирует жителей Востока именно в качестве стереотипного “рабочего быдла”, намекая на пролетарский социальный состав этого региона, который приобрёл в глазах либералов образ эдакого “совкового” заповедника. Среднестатистический житель “индустриального” Донбасса стоит в их понимании на нижних ступенях социально-культурной лестницы…»
У Манчука имеется и ещё более ранний текст, написанный и опубликованный в мае 2009 года, где он, хоть в мраморе выбивай, формулировал: «Можно не сомневаться, что, выступая под лозунгами целостности, соборности и суверенитета, национализм всячески посодействует распаду Украины – прекрасной страны, которую так плохо знают заклинающие её именем шовинисты».
И далее: «Это ирония мстительной истории. И в том, что под громкие крики о великой Украине мы превратились в помойную яму европейского континента, есть вполне определённая логическая связь. Как оказалось, специфическое понимание любви к Родине, отождествляемое с враждебностью к инородцам, отнюдь не приносит благосостояния представителям “титульной нации”… Иллюзорные патриотические фантазии, навеянные и навязанные нашему обществу, всегда использовались в совершенно конкретных и рациональных целях».
Мысль о том, что постсоветский национализм – нужен и выгоден в первую очередь буржуазии, не нова. Другой вопрос, что и буржуазные элиты, и средний класс, и многие представители интеллигенции искренне убедили себя в своей европейской избранности – которой оказались недостойны целые регионы Украины.
Тексты Манчука, как мы видим, не были написаны задним числом, три года или пять лет спустя, чтоб объяснить начавшийся кошмар. Написанное им, да и не только им, скучно ждало своего часа.
Иллюстрацией к текстам того же Манчука могли бы послужить тысячи высказываний замайданных блогеров и десятки текстов, появлявшихся, как правило, в киевских печатных или электронных СМИ зимой 2014-го, в разгар революции.