bannerbannerbanner
Название книги:

Любовь в Серебряном веке. Истории о музах и женах русских поэтов и писателей. Радости и переживания, испытания и трагедии…

Автор:
Елена Первушина
Любовь в Серебряном веке. Истории о музах и женах русских поэтов и писателей. Радости и переживания, испытания и трагедии…

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Новая реальность

Любовь Дмитриевна постоянно была в разъездах, осенью 1914 года она уезжает работать во фронтовой госпиталь, в конце весны возвращается, и тут же уезжает в Куоккала (ныне – пос. Репино) – играть в Летнем театре, потом – в Оренбург, во Псков – снова в театр. Однако со всех гастролей, из всех поездок она неизменно возвращается в дом на берегу реки Пряжки – к Блоку. Блок во время Первой мировой призван в армию, работал табельщиком у саперов на болотах под Пинском.

19 марта 1917 года Блок писал матери из Петербурга: «Минуты, разумеется, очень опасные, но опасность, если она и предстоит, освещена, чего очень давно не было, на нашей жизни, пожалуй, ни разу. Все бесчисленные опасности, которые вставали перед нами, терялись в демоническом мраке. Для меня мыслима и приемлема будущая Россия, как великая демократия (не непременно новая Америка)».

13 мая 1918 года Любовь Дмитриевна читала в зале Тенишевского училища поэму Блока «Двенадцать».

«Жить рядом с Блоком и не понять пафоса революции, не умалиться перед ней со своими индивидуалистическими претензиями – для этого надо было бы быть вовсе закоренелой в косности и вовсе ограничить свои умственные горизонты, – писала Любовь Дмитриевна. – К счастью, я все же обладала достаточной свободой мысли и достаточной свободой от обывательского эгоизма. Приехав из Пскова очень „провинциально“ настроенной и с очень „провинциальными ужасами“ перед всяческой неурядицей, вплоть до неурядиц кухонного порядка, я быстро встряхнулась и нашла в себе мужество вторить тому мощному гимну революции, какой была вся настроенность Блока. Полетело на рынок содержимое моих пяти сундуков актрисьего гардероба! В борьбе за „хлеб насущный“ в буквальном смысле слова, так как Блок очень плохо переносил отсутствие именно хлеба, наиболее трудно добываемого в то время продукта. Я не умею долго горевать и органически стремлюсь выпирать из души все тягостное. Если сердце сжималось от ужаса, как перед каким-то концом, когда я выбрала из тщательно подобранной коллекции старинных платков и шалей первый, то следующие упорхнули уже мелкой пташечкой. За ними нитка жемчуга, которую я обожала, и все, и все, и все… Я пишу все это очень нарочно: чем мы не римлянки, приносившие на алтарь отечества свои драгоценности. Только римлянки приносили свои драгоценности выхоленными рабынями руками, а мы и руки свои жертвовали (руки, воспетые поэтом: „чародейную руку твою…“), так как они погрубели и потрескались за чисткой мерзлой картошки и вонючих селедок. Мужество покидало меня только за чисткой этих селедок: их запах, их противную скользкость я совершенно не переносила и заливалась горькими слезами, стоя на коленях, потроша их на толстом слое газет, на полу, у плиты, чтобы скорее потом избавиться от запаха и остатков. А селедки были основой всего меню….

Я отдала революции все, что имела, так как должна была добывать средства на то, чтобы Блок мог не голодать, исполняя свою волю и долг – служа октябрьской революции не только работой, но и своим присутствием, своим „приятием“.

Совершенно так же отчетливо, как и он, я подтвердила: „Да, дезертировать в сытую жизнь, в спокойное существование мы не будем“. Я знала, какую тяжесть беру на себя, но я не знала, что тяжесть, падающая на Блока, будет ему не по силам – он был совсем молодым, крепким и даже полным юношеского задора».

В 1920 году квартира Блока попала «под уплотнение»: туда переселили людей, ютившихся «в углах», на чердаках и в подвалах. Поэт стал жить у матери, на втором этаже этого же дома, в квартире № 23.

Как и все петербуржцы в 1918–1920 годы, Блок страдал от голода и цинги. У него начал развиваться эндокардит, затем – сердечная недостаточность. В просьбе выдать паспорт, чтобы он мог выехать на лечение за границу, ему отказали. В июле 1921 года Луначарский писал в Наркоминдел Чичерину: «Особенно трагично повернулось дело с Александром Блоком, несомненно, самым талантливым и наиболее нам симпатизирующим из известных русских поэтов. Я предпринимал все зависящие от меня шаги, как в смысле разрешения Блоку отпуска за границу, так и в смысле его устройства в сколько-нибудь удовлетворительных условиях здесь. В результате Блок сейчас тяжело болен цингой и серьезно психически расстроен, так что боятся тяжелого психического заболевания. Мы в буквальном смысле слова, не отпуская поэта и не давая ему вместе с тем необходимых удовлетворительных условий, замучили его. Само собой разумеется это будет соответственно использовано нашими врагами… Поэтому я еще раз в самой энергичной форме протестую против невнимательного отношения ведомств к нуждам крупнейших русских писателей и с той же энергией ходатайствую о немедленном разрешении Блоку выехать в Финляндию для лечения».

В итоге разрешение было получено, но оно пришло слишком поздно. 7 августа 1921 года Блок умер в своей квартире.

Поэт похоронен на Смоленском православном кладбище, в 1944 году прах перезахоронили на Литераторских мостках на Волковском кладбище.

Любовь Дмитриевна пережила Блока почти на 20 лет. Она много занималась историей балета, написала книгу «Классический танец: История и современность», которая на долгие годы стала основной работой в этой области. Скончалась в Ленинграде в 1939 году и похоронена на Волковском лютеранском кладбище, в 1944 году ее прах перенесли на Литераторские мостки.

Глава 2
Под маской черного херувима

Розыгрыш, ставший легендой

В статье «Живое о живом», посвященной памяти Волошина, Марина Цветаева рассказывает: «В редакцию „Аполлона“ пришло письмо. Острый отвесный почерк. Стихи. Женские. В листке заложен не цветок, пахучий листок, в бумажном листке – древесный листок. Адрес „До востребования Ч. де Г.“

В редакцию „Аполлона“ через несколько дней пришло другое письмо – опять со стихами, и так продолжали приходить, переложенные то листком маслины, то тамариска, а редакторы и сотрудники „Аполлона“ – как начали, так и продолжали ходить как безумные, влюбленные в дар, в почерк, в имя – неизвестной, скрывшей лицо.

Где-то в Петербурге, через ров рода, богатства, католичества, девичества, гения, в неприступном, как крепость, но достоверном – стоит же где-то! – особняке живет девушка. Эта девушка присылает стихи, ей отвечают цветами, эта девушка по воскресеньям поет в костеле – ее слушают. Увидеть ее нельзя, но не увидеть ее – умереть.

И вот началась эпоха Черубины де Габриак. Влюбился весь „Аполлон“ – имен не надо, ибо носители иных уже под землей – будем брать „Аполлон“ как единство, каковым он и был – перестал спать весь „Аполлон“, стал жить от письма к письму весь „Аполлон“, захотел увидеть весь „Аполлон“».

Это завязка отличной истории, в которой есть все, что нужно: интрига, афера, романтическая страсть, роковая женщина под маской, поиски, разоблачения и дуэль в финале.

Как это часто бывало в Серебряном веке, в этой истории много театрального, вымышленного, иллюзорного, но страсти, которые она породила, вовсе не иллюзорны. Но, прежде всего, как при чтении пьесы, нужно познакомиться с действующими лицами. Итак, место действия – Петербург. Время действия – октябрь 1909 года – ноябрь – декабрь 1910 года. Действующие лица…

Доверчивый редактор

Петербуржец Сергей Маковский, поэт, искусствовед, редактор журналов. Писал философские стихи, пытался осмыслить свое место в огромном, загадочном мире. Как в этом, земном, так и в том, надзвездном, откуда ждали откровений символисты:

 
Я есмь. И нет меня – исчезну,
в несотворенном утону,
от звуков, света, жизни – в бездну,
в довременную тишину.
 
 
Так, вечер каждый умирая,
наутро вновь рождаюсь я,
внезапным чудом возникаю
из вечности небытия.
 
 
О, смертный дух, поток прерывный,
на что тебе земные сны,
тебе, исполненному дивно
первоначальной тишины?
 

Но иногда не может устоять перед любовью к материальному миру и склоняется к акмеизму:

 
Затишье виллы… Мерным стоном
все чьи-то гаммы. Солнце. Лень.
Из детской – сад, а над балконом
опущенной маркизы сень…
 
 
И ветер с моря, под маркизу
ныряя весело, хмельно,
слегка пощелкивает снизу
в напруженное полотно.
 
 
И это все: одна минута,
Одна зарница волшебства.
Прошли года, но почему-то
во мне с тех пор она жива…
Уносят к югу, к счастью, к детству
тугие всплески полотна —
и чьи-то гаммы по соседству
из незнакомого окна[36].
 

И мечтал о встрече со своей Незнакомкой:

 
Не ты ль однажды, девой-жрицей
на празднике Панафиней,
меня задела колесницей
золотоблещущей своей?
 
 
Не ты ли, – помнишь: вечер, форум,
литавры, – мимо шли как раз —
и сердце мне пронзила взором
твоих патрицианских глаз?
 
 
Не ты ль, со стен острозубчатых,
заслышав издали мой рог,
на камни уронила смятый
гербами вышитый платок?
 
 
О, да! Стократ красой желанной
ты разум обольщала мой.
Тогда, представ мне Донной Анной
в Севилье чернокружевной,
 
 
или тогда – в садах Версальских,
танцуя пудреный гавот,
или тогда – всходя по-царски
на якобинский эшафот…
 
 
И не тебя ль еще недавно
встречал я, – в оны дни, увы,
Пальмиры севера державной, —
на берегах моей Невы?
 

Современник-критик писал о его творчестве: «Нарядная и красивая, поэзия его ясна, понятна, полна возвышенного раздумья и мечтательности, прозрачной и нежной»[37].

 

Сын живописца-передвижника Константина Егоровича Маковского. Внук скромного чиновника, коллекционера живописи и художника-дилетанта Егора Ивановича Маковского, одного из главных учредителей Московского рисовального класса (1832 г.), превратившегося в 1843 году в Училище живописи, ваяния и зодчества, брат художницы Елены Лукш-Маковской.

Счастливое беззаботное детство в доме на Адмиралтейской набережной, с мастерской отца под крышей – с большим окном, со старинной мебелью и оружием, с гипсовыми слепками, с голосистыми канарейками в клетках – мальчик так любил бывать там. Жизнь в достатке, в любви. Но в 1889 году мать тяжело заболела, семье пришлось уехать за границу. У отца в столице появилась вторая семья, и Сергей, кажется, впервые почувствовал, что люди могут меняться, люди могут предавать, обманывать доверие тех, кто любит их беззаветно: «Он стал ворчлив, подозрителен, вспыльчив… Но это был уже другой отец, хоть мы и не угадывали причины этой перемены, – вместе с нашей детской Россией первоначальный образ его уходил куда-то в далекое прошлое…».

Елена – сестра-погодок Маковского, в 18 лет вышла замуж за скульптора-австрийца и жила с тех пор в Германии, до конца дней вспоминала, как они с братом гуляли на Масленицу: «Вот столпились под „галдереей“ любопытные, головы закинуты: из недр дощатого „театра“ выливаются распаленные и счастливые люди с красными от крепкого спертого духа и удовольствия физиономиями. Окончилось представление, но уже опять бьют в колокол, и театральные крикуны зазывают снова… С самого детства, избалованные образцовым искусством, посещавшие итальянскую оперу, балет, мы с братом все же чутко воспринимали увлекательное народное творчество, вопреки всяким заграничным боннам и мамзелям… Мы шли на наши балаганы. Да!»


С.К. Маковский


Кажется, Елена и Сергей Маковские – это девочка и мальчик из «Балаганчика» Блока. Но разумеется, это совпадение случайно, просто балаганные представления детства западали в память многим людям Серебряного века, они ощущали в этих грубых фарсах какое-то сродство с окружающей их реальностью.

Маковский учился на естественном отделении Санкт-Петербургского университета (1897–1900 гг.), и еще во время учебы начал публиковать статьи по искусствоведению, потом читал лекции по истории искусства в Рисовальной школе Общества Поощрения художеств. С 1909 года и до 1917-го – редактор и основатель художественного журнала «Аполлон».

Маковский писал: «Я знаю, что без меня не возникло бы в Петербурге никакого журнала, никакого художественного центра, никакой освежающей литературно-критической струи. Все в разброд. Ни у кого энергии культурно-общественного строительства. Можно ли жить в такой стране, сознавая свои силы и ничего не создавать, спрятавшись в свою раковину? А вдруг удастся, и рискованное начало окажется именно тем, чего ждут столь многие?»

«Аполлон» создавался как еще одна платформа для символистов, наследник журналов «Мир искусства», «Весы» и «Золотое руно». И одновременно он не должен стать сектантским, проповедническим изданием, а наоборот – издатели мечтали объединить «под портиком Аполлона» самых разных литераторов, самых разнообразных направлений. Как пишет Маковский, в отличие от «Мира искусства», уделявшего больше внимания живописи и прикладным искусствам: «„Аполлон“ главное внимание сосредоточил именно на поэзии, его родоначальниками явились не столько живописцы, сколько поэты-новаторы; лишь благодаря им и мог журнал обрести свой лик».

На первой странице первого номера журнала редакция объясняла, что цель его – ни в коем случае не возрождение академического искусства, не поиск «пути к догматам античного искусства Классицизма», не поклонение «холодным академическим кумирам», а поиск «новой правды», к «прекрасной форме и животворной мечте», невидимого пока «лика грядущего Аполлона», светоча «новой культуры» и «нового человека».

«Давая выход всем новым росткам художественной мысли, „Аполлон“ хотел бы называть своим только строгое искание красоты, только свободное, стройное и ясное, только сильное и жизненное искусство за пределами болезненного распада духа, и лже-новаторства», – обещает редакция. Текст обращения был составлен совместно Маковским, Волошиным, Анненским и Бенуа.

Вступительную статью в первый номер написал Александр Бенуа. Она называлась «В ожидании гимна Аполлону». В ней художник напоминал, что задача творца – искать путь «из тьмы и косности», что единственный гимн, угодный Аполлону, «…это создание красоты, но непременно просветление всей жизни и самого человека красотой. Не только, послушно вдохновению, надлежит писать картины, слагать стихи, прислушиваться к рождающимся в душе звукам, но нужно себя самих сделать угодными Богу красоты… Нужно молиться о вдохновении, о том, чтобы Светодатель потребовал священной жертвы, и нужно еще молиться о том, чтобы гимн этот не был „красотой литературной“, а подлинной частью жизни, вернее всей жизнью. Мало говорить и думать прекрасное, надо еще выявлять красоту, надо постоянно ждать ее. И мало рождать ее в неодушевленных кристаллизованных образах, нужно, чтобы прекрасное двигалось и сплеталось со всей деятельностью человека».

Каждый номер журнала состоял из двух частей – подборки критических статей и поэтического альманаха. Далее следовал небольшой раздел прозы. С журналом (по крайней мере, в начале его существования) сотрудничали как поэты, так и критики: Иннокентий Анненский, Всеволод Мейерхольд, Вячеслав Иванов, Валерий Брюсов, Константин Бальмонт, Михаил Кузмин, Федор Соллогуб, Николай Гумилев, Алексей Толстой. Художники: Лев Бакст, Александр Добужинский, Николай Рерих. И Максимилиан Волошин. Собственно, было бы странно, если бы в журнале с названием «Аполлон» не работал такой яркий и горячий, почти ослепительный солнцепоклонник, как Волошин.

Обманщик – «толстый и кудрявый эстет»

«Толстым кудрявым эстетом» назвал Волошина Бунин. Полностью цитата звучит так: «Страшней всего то, что это было не чудовище, а толстый и кудрявый эстет, любезный и неутомимый говорун и большой любитель покушать». Бунин вообще умел и любил «припечатать» современников острым словцом, и мало кому удалось уйти он него без подобной «награды». О Блоке, к примеру, он высказался так: «Нестерпимо поэтичный поэт. Дурачит публику галиматьей», об Андрее Белом: «Про его обезьяньи неистовства и говорить нечего». Можно сказать, что Волошину еще повезло.

Но что правда, то правда – Волошин действительно любил «покушать» и выпить вина, поваляться на солнце, искупаться в море, любил уходить в горы. Цветаева пишет: «Этот грузный, почти баснословно грузный человек («семь пудов мужской красоты», как он скромно оповещал) был необычайный ходок, и жилистые ноги в сандалиях носили его так же легко и заносили так же высоко, как козьи ножки – козочек. Неутомимый ходок. Ненасытный ходок. Сколько раз – он и я – по звенящим от засухи тропкам, или вовсе без тропок, по хребтам, в самый полдень, с непокрытыми головами, без палок, без помощи рук, с камнем во рту (говорят, отбивает жажду, но жажду беседы он у нас не отбивал), итак, с камнем во рту, но, несмотря на камень во рту и несмотря на постоянную совместность – как только свидевшиеся друзья – в непрерывности беседы и ходьбы – часами – летами – все вверх, все вверх. Пот лил и высыхал, нет, высыхал, не успев пролиться, беседа не пересыхала – он был неутомимый собеседник, то есть тот же ходок по дорогам мысли и слова. Рожденный пешеход. И такой же лазун».


А.М. Киреенко-Волошин


Любил говорить о поэзии, любил своих друзей-поэтов и хотел видеть их всех в своем доме в Коктебеле, под жарким южным солнцем, которое выжигало из их легких и костей все следы петербургского уныния, петербургской туберкулезной бациллы. Любил розыгрыши, спектакли, игры. Любил и умел писать стихи.

Если каждый человек заключает в себе весь мир, то мир Волошина удивительно яркий, красочный, многослойный, прогруженный одновременно и в историю, и в мимолетную ускользающую красоту бытия и, кроме того, удивительно гостеприимный. Как никто другой, Волошин умел располагать человека к тому, чтобы тот открылся, показал себя с лучшей стороны. Дружить с ним было честью и счастьем для современников.

Максимилиан (Макс – как звали его друзья) родился 28 (16) мая 1877 года в Киеве. Его отец, Александр Максимович Кириенко-Волошин, юрист, дослужился до коллежского советника (весьма значительный чин, примерно равный армейскому чину полковника). Он не ладил со своей женой, вскоре ушел из семьи и четыре года спустя умер. Мать поэта – Елена Оттобальдовна (урожд. Глезер), оставшись с сыном, поступила на службу в контору Юго-Западной железной дороги. Одно время они жили в Таганроге, позже переехали в Севастополь.


Е.О. Киреенко-Волошина


«Севастополь помню в развалинах, с большими деревьями, растущими из середины домов: одно из самых первых незабываемых живописных впечатлений», – позже напишет Волошин.

Позже переехали в Москву, поселились в Новой слободе, в районе Тверской улицы, их соседом оказался художник Суриков, запечатлевший окружающий пейзаж в картине «Боярыня Морозова», что и отметил в автобиографии Волошин. Мальчик учился в Поливановской, затем в 1-й Московской гимназии. «Это самые темные и стесненные годы жизни, – вспоминал Волошин, – исполненные тоски и бессильного протеста против неудобоваримых и ненужных знаний».

В шестнадцать лет начали проявляться симптомы бронхиальной астмы. Мать увезла сына в Крым и покупает участок в Коктебеле – в ту пору пустынном неблагоустроенном месте, на берегу моря, среди почти необжитой степи, где были трудности с пресной водой.

«Коктебель не сразу вошел в мою душу, – вспоминал Волошин. – Я постепенно осознал его, как истинную родину моего духа. И мне понадобилось много лет блужданий по берегам Средиземного моря, чтобы понять его красоту и единственность».


М.А. Волошин


Волошин оканчивает гимназию в Феодосии, где однажды его акварели заметил и похвалил Айвазовский. Учился в Московском университете, через два года его отчислили за участие в студенческих беспорядках, объездил всю Европу, был в Италии, Швейцарии, Франции и Германии, брал уроки рисования, слушал лекции в Сорбонне. Потом вернулся, восстановился на юридическом факультете. Закончить Университет ему не удалось, его снова арестовали и сослали на полгода в Среднюю Азию. Вернувшись из ссылки, Волошин решает посвятить себя искусству и уезжает в Париж, вступает в масонскую ложу, регулярно посылает корреспонденции для газеты «Русь» и журнала «Весы», пишет о России для французской прессы, пишет стихи и начинает их публиковать. Периодически возвращаясь на родину, он знакомится с Валерием Брюсовым, Александром Блоком, Андреем Белым и другими известными современниками литераторами. Один из его парижских знакомых – Агван Доржиев, реформатор ламаизма, будущий настоятель буддийского дацана в Петербурге, оказывавший некоторое влияние на императорскую семью. К этому знакомству Волошина подтолкнул его интерес к восточной философии и религии, поиск синтеза между христианством и древними языческими мотивами. Он пишет в автобиографии, что тогда, в Париже, общаясь с Доржиевым «прикоснулся, таким образом, к буддизму в его первоисточниках. Это было моей первой религиозной ступенью».

Летом 1903 года Волошин покупает в Коктебеле, рядом с материнском домом, участок земли и строит на нем двухэтажный деревянный дом по собственному проекту. В 1912 году к нему пристроили большой эркер из дикого камня с высокими окнами. В деревянной части находятся жилые помещения: кухня, 15 гостевых спален, столовая и т. д. В высоком эркере, куда свет падал сразу с двух сторон, – мастерская, на антресолях – библиотека. Из библиотеки можно выйти на балкон, напоминавший гостям рубку корабля и увидеть море и скалы Карадага, складывающиеся в профиль хозяина. Рядом в 1908 году вырос двухэтажный дом с флигелем, предназначенный для Елены Оттобальдовны.

 

М.В. Сабашникова


Дому нужна и хозяйка. В апреле 1906 года Волошин женится на художнице Маргарите Васильевне Сабашниковой. Современники рассказывали, что когда Максимилиан под руку с молодой женой гулял по парижским бульварам, то увидев их, дети спрашивали: «Зачем царевна вышла замуж за лешего?».

Маргарита Васильевна увлекалась антропософией и познакомила Волошина с ее идеями, что оказало большое влияние на его творчество и философию. Мысли основателя антропософского общества Рудольфа Штайнера о необходимости возвращения человека к гармонии с миром оказались близки поэту. В автобиографии он пишет о Штайнере, как о человеке, «которому я обязан больше, чем кому-либо, познанием самого себя». Правда, в конце концов, он нашел для этого собственный путь. «Я родился… в Духов день, „когда земля – именинница“, – пишет Волошин. – Отсюда, вероятно, моя склонность к духовно-религиозному восприятию мира и любовь к цветению плоти и вещества во всех его формах и ликах. Поэтому прошлое моего духа представлялось мне всегда в виде одного из тех фавнов или кентавров, которые приходили в пустыню к святому Иерониму и воспринимали таинство святого крещения. Я язычник по плоти и верю в реальное существование всех языческих богов и демонов, и в то же время не могу его мыслить вне Христа».

Волошины проводят зиму во Франции, где Максимилиан Александрович работает в качестве корреспондента журнала «Becы», пишет статьи о современном искусстве, отчеты о парижских выставках, рецензии на новые книги, публикуясь в различных газетах и журналах. Одним из первых откликается на творчество молодых Марины Цветаевой, Сергея Городецкого, Михаила Кузмина и других поэтов Серебряного века.

В 1906 году, глубоко переживая события революции 1905 года, свидетелем которых он оказался в Петербурге, Волошин решает обосноваться в Крыму. С женой он расстался. Маргарита Васильевна осталась в Швейцарии, где принимала участие в строительстве Гетеанума – антропософского храма в Дорнахе.

В Крыму Волошин пишет цикл «Киммерийские сумерки», воскрешая образы древних обитателей этих мест и легенд, сложенных еще до нашей эры. «Киммерией я называю восточную область Крыма от древнего Сурожа (Судак) до Босфора Киммерийского (Керченский пролив), в отличие от Тавриды, западной его части (Южного берега Крыма и Херсонеса Таврического)», – поясняет поэт. Цикл завершается такими строками:

 
…Припаду я к острым щебням, к серым срывам размытых гор,
Причащусь я горькой соли задыхающейся волны,
Обовью я чобром, мятой и полынью седой чело.
Здравствуй, ты, в весне распятый, мой торжественный Коктебель![38]
 

В этот период он начинает осознавать, а потом и создавать, творить свою неразрывную связь с этим местом. Его повседневной одеждой становится свободная рубаха, наподобие греческого хитона. На голову Волошин все чаще надевает венок из степных трав, запах которых, по его мнению, защищает его от астматических приступов. Взяв в руки суковатую палку, Макс бродит по ущельям Карадага, поднимается на скалу под названием Хамелеон, где глина меняет свой цвет в зависимости от погоды. При этом он вовсе не выглядит ряженным. Наоборот, все его гости отмечают, что и его эксцентричная, на первый взгляд, одежда смотрелась, как нельзя более уместно.

Эрих Федорович Голлербах, встретивший Волошина в Петербурге, сразу же отметил, что в облике поэта «не было, прежде всего, ничего „петербургского“: ни в поступи, чуть грузной, но твердой и решительной, ни в многоволосье низкопосаженной, короткошеей головы, ни в костюме (короткие штаны и чулки). На ходу я не успел вглядеться в его глаза, в очертания рта и запомнил, главным образом, своеобразный склад фигуры – очень дородной, плечистой, животастой, с короткими руками и ногами; голову – с пепельной шапкой кудрей, с округлой рыжевато-седой бородой, торчащей почти горизонтально над мощной, широкой грудью. Волошина не раз сравнивали то с Зевсом-олимпийцем, то с русским кучером-лихачом, то с протопопом; сравнивали с Гераклом и со львом. Все это, в общем, верно, но, в частности, – не точно. Этот „Геракл“ не мог бы разорвать пасть льву, потому что лев был в нем самом (tat twam asi[39]). Этот кучер не сел бы на облучок тройки, потому что помнил триумфальное величие античных колесниц. Он не принял бы сан иерея, потому что знавал когда-то глубокие тайны элевсинских мистерий. Казалось бы, из этой фигуры легко сделать гротеск – так много в ней отступления от „нормы“, – но неизвестно, кого же, собственно, пародировать – московского купчика или евангельского апостола? К тому же чувство достоинства, спокойствие, сановитость, которыми дышала эта фигура, отбивали охоту к шаржу…».

При более близком знакомстве Голлербаха поразили глаза Волошина: «…зеленоватые, внимательные, почти строгие глаза, глядевшие собеседнику прямо в зрачки, но без всякой въедливости и назойливости, спокойно и вдумчиво».

А вот как вспоминает Волошина Марина Цветаева: «Пишу и вижу: голова Зевеса на могучих плечах, а на дремучих, невероятного завива кудрях, узенький полынный веночек, насущная необходимость, принимаемая дураками за стилизацию, равно как его белый парусиновый балахон, о котором так долго и жарко спорили (особенно дамы), есть ли или нет под ним штаны. Парусина, полынь, сандалии – что чище и вечнее, и почему человек не вправе предпочитать чистое (стирающееся, как парусина, и сменяющееся, но неизменное, как сандалии и полынь, чистое и вечное – грязному (городскому) и случайному (модному)? И что убийственнее – городского и модного – на берегу моря, да еще такого моря, да еще на таком берегу! Моя формула одежды: то, что не красиво на ветру, есть уродливо. Волошинский балахон и полынный веночек были хороши на ветру».

Дом быстро наполнился гостями. Всего за сезон здесь бывало до шестидесяти человек. И какие люди! Писатели, поэты, художники, философы, историки, искусствоведы с удовольствием приезжали в Коктебель на несколько летних недель, а то и месяцев, по утрам собирались в большой столовой за столом, покрытым вышитой украинской скатертью, потом в компании хозяина бродили по горам или шли к морю, купались, рисовали, отдыхали. Работали в огромной волошинской библиотеке, где хранилось более 10 000 книг на десяти языках, а по вечерам собирались в мастерской, где мебель сделана из дерева руками самого хозяина, и читали стихи.

Хозяин ставил одно условие: можно прочесть только ранее неопубликованные строки, а поскольку выступить в мастерской Волошина было необыкновенно лестно, то поэты старались привести с собой побольше новых стихов.

Здесь выступали Николай Гумилев, Константин Бальмонт, Валерий Брюсов, Андрей Белый. Сестры Цветаевы читали хором стихотворение Марины:

 
Мы быстры и наготове,
Мы остры.
В каждом жесте, в каждом взгляде,
в каждом слове.
– Две сестры.
 
 
Своенравна наша ласка
И тонка,
Мы из старого Дамаска —
Два клинка.
 
 
Прочь, гумно и бремя хлеба,
И волы!
Мы – натянутые в небо
Две стрелы!
 
11 июля 1913 г.

В мастерской поэта стоял гипсовый слепок с бюста египетской царицы, хранящегося в одном из музеев Каира. О прекрасной египтянке известно, что она была женой фараона Аменхотепа III (XVIII династии, 1455–1419 гг. до н. э.), матерью мятежника Эхнатона и свекровью Нефертити. Волошин увидел бюст царицы Тийи в июне 1904 года в музее Гимэ в Париже, когда совместно с Маргаритой Сабашниковой любовался египетскими древностями. Год спустя он заказал гипсовую копию в Берлине.

Его фантазия превратила властную царицы Тийю в нежную, лунную царевну Таиах. Вот стихи, написанные в Париже в 1905 году.

 
Тихо, грустно и безгневно
Ты взглянула. Надо ль слов?
Час настал. Прощай, царевна!
Я устал от лунных снов.
 
 
Ты живешь в подводной сини
Предрассветной глубины,
Вкруг тебя в твоей пустыне
Расцветают вечно сны.
 
 
Много дней с тобою рядом
Я глядел в твое стекло.
Много грез под нашим взглядом
Расцвело и отцвело…
<…>
Не царевич я! Похожий
На него, я был иной…
Ты ведь знала: я – Прохожий,
Близкий всем, всему чужой.
 
 
Тот, кто раз сошел с вершины,
С ледяных престолов гор,
Тот из облачной долины
Не вернется на простор.
 
 
Мы друг друга не забудем.
И, целуя дольний прах,
Отнесу я сказку людям
О царевне Таиах.
 

Волошин повесил бюст Таиах на стену своей мастерской с таким расчетом, чтобы раз в году, в августе, в лунную ночь лунный свет падал на ее лицо, и тогда казалось, что она оживает. Этих мгновений Волошин и его гости всегда ждали с нетерпением.

36Сравните со стихотворением «Импрессионизм» Осипа Мандельштама.
37Евг. Ляцкий // Вестник Европы. 1907. № 7.
38Волошин М. «Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель».
39Это – тоже ты (санскрит).
Бесплатный фрагмент закончился. Хотите читать дальше?

Издательство:
Центрполиграф