Contes d’amour. Дневник любовных историй (1893–1904)
«Она искала встреч – и шла всегда назад,
И потому ни с кем, ни разу, не встречалась».
Буренин6 мая 1901
Почему??
19 февраля 1893
Так я запуталась и так беспомощна, что меня тянет к перу, хочется оправдать себя или хоть объяснить себе, что это такое?
Ни Solitudo[1], ни Ricordo[2], мои дневники афоризмов, здесь не помогут. Нужны факты и, по мере сил, чувства, их освещающие. Я говорю, что в этой черной тетради, вот здесь, я буду писать правду абсолютную, – я ее не знаю. Но всякую подлую и нечистую мысль, про которую только буду знать, что она была, – я скажу в словах неутайно. Только мне нужен специальный дневник. Иначе выйдет оскорбительно для всего другого. Отделить эту непонятную мерзость от хорошей части души. Смогу ли только? А если мерзость так велика, что ничего и не останется? Попробуем.
И не надо выводов. Факты – и какая я в них. Больше ничего. Моя любовная грязь, любовная жизнь. Любовная непонятность.
Но все теперешнее… о, оно не по фактам так мучительно, а по сознанию моей беспредельной слабости.
Лучше бы я была просто низкой и подлой. Быть подлой по слабости – вдвойне низко.
Идем за фактами, скучно.
Теперь мое время убивается двумя людьми, к которым я отношусь глубоко различно и между тем одинаково хотела бы, чтобы их совсем не было на свете, чтобы они умерли, что ли…
Один из этих людей – Минский, другой – Червинский.
21 февраля
Продолжаю через два дня, когда прибавилось много новых фактов. Но не надо забывать хронологию. Я даже думаю вот что: мои «специальные» мемуары будут куцыми, если я возьму факты с теперешнего момента. Нельзя. Надо коснуться прошлого. Но чуть-чуть, потому что некогда. На каждую историю две-три строки.
Учителя, кузены – Бог с ними! В 15 лет, на даче под Москвою, влюбление в хозяйского сына, красивого рыжебородого магистра (чего?). Впрочем, я о взаимности не мечтала, а хотела, чтоб он влюбился в Анету. При свете зеленой лампадки (я спала с бабушкой) я глядела на свою тонкую-тонкую детскую руку с узким золотым браслетом и ужасно чему-то радовалась, хотя уже боялась греха. Потом? Не помню. Долго ничего. Но такой во мне бес сидел, что всем казалось, что я со всеми кокетничаю, а и не с кем было, и я ничего не думала. (Наивность белая до 20 лет.)
Пропускаю всех тифлисских «женихов», все, где только тщеславие, примитивное, которое я уж потом стала маскировать перед собою, называя «желанием власти над людьми». В 18 лет, в Тифлисе, настоящая любовь – Жером. Он – молод, добр, наивно-фатоват, неумен, очень красив, музыкант, смертельно болен. Похож на Христа на нестаром образе. Ни разу даже руки моей не поцеловал. Хотя я ему очень нравилась – знаю это теперь, а тогда ничего не видала. Первая душевная мука. Кажется, я думала: «Ах, если б выйти за него замуж! Тогда можно его поцеловать». Мы, однако, расстались. Через три месяца он действительно умер, от чахотки. Эта моя любовь меня все-таки немного оскорбляла, я ведь и тогда знала, что он глуп.
Через год, следующей весной, – Ваня. Ему 18 лет, мне тоже. Стройный, сильный мальчик, синие глаза. Вьющиеся льняные волосы. Неразвит, глуп, нежно-слаб. Отлично все понимала и любовь мою к нему презирала. Страшно влекло к нему. До ужаса. До проклятия. Первая поцеловала его, хотя думала, что поцелуй и есть – падение. Непонятно без обстановки, но это факт.
Относясь к себе как к уже погибшей девушке, я совершенно спокойно согласилась на его предложение (как он осмелел!) влезать ко мне каждую ночь в окно. (Мы жили в одноэтажном доме на тихой, пустой улице, напротив был сад.) Почему же и не влезать? Я ждала его одетая (так естественно при моей наивности), мы садились на маленький диванчик и целовались. Не знаю, что он думал. Но не помню ничего, что бы меня тогда оскорбило, испугало или хоть удивило. Ничего не было. А вот я один раз его испугала. После одного поцелуя (уж не помню его) он отшатнулся и прошептал боязливо:
– Кто вас научил? Что это?
(Он мне почти всегда «вы» говорил, а я ему «ты», я так хотела.)
Я и не поняла его, только сама испугалась: кто мог и чему меня выучить?
Нарочно пишу все, весь этот цинизм, – и в первый раз. То, что себе не говорила. Грубое, уродливое, пусть будет грубо. Слишком изолгалась, разыгрывая Мадонну. А вот эта черная тетрадь, тетрадь «ни для кого», – пусть будет изнанкой этой Мадонны.
Физически влекло к Ване. Но презирала его за глупость и слабость. Надо было расстаться. Я предложила ему умереть вместе (!). Это все-таки его оправдало бы, да и меня. (Надо сказать, что я себя вообще тогда считала «лишней» на свете.)
Ждала его в Боржом. Он не приехал. (Родители его сразу отправили в Киев, и умно сделали.) Презрение к обоим и сознание, что меня все-таки влечет к нему, – чуть это все меня тогда пополам не перегрызло. Но решила оборвать все, сразу, и оборвала, хотя все-таки влекло.
Какая детскость! Точно необходимо, в любовной истории, равенство умов! (Главное, это трудно до отчаяния. Думаю, что не необходимо потому, что для мужчины это еще труднее. Ведь среди женщин даже и такой, дешево-нарядный ум, как мой, – редкость. Тогда бы мало кто кого любил! Вздор, да ведь никто и не любил еще. Не бывало. Надо покориться и пользоваться тем, что есть.)
Бедный Ваня! Я потом, через долго, видела его. Но меня уже не влекло. Все-таки, когда я узнала о его конце (он повесился, вдолге), на меня эта смерть удручающе подействовала.
Встреча с Дмитрием Сергеевичем, сейчас же после Вани. Отдохновение от глупости. Но зато страх за себя, оскорбление собою – ведь он сильнее и умнее? Через 10 дней после знакомства – объяснение в любви и предложение. Чуть не ушла от ложного самолюбия. Но опомнилась. Как бы я его потеряла?..
Вот Минский. (Ребяческую, тщеславную суету пропускаю.) С Минским тоже тщеславие, детскость, отвращение: «А я вас не люблю!» И при этом никакой серьезности, почти грубая (моя) глупость и стыд, и тошнота, и мука от всякого прикосновения даже к моему платью!
Но не гоню, вглядываюсь в чужую любовь (страсть), терплю эту мерзость протянутых ко мне рук и… ну, все говорить! Горю странным огнем влюбленности в себя через него. О, как я была рада, когда вырвалась весной на Ривьеру, к Плещееву, из-под моих темных потолков.
(Плещеев – скучно, неважно.)
На Ривьере – доктор. История вроде Ваниной, только без детства. Мне казалось, что я играю, шучу. Искание любви, безумие возможности (чего?), – яркая влюбленность (вилла Элленрок, дача М.Ковалевского), – и вдруг опять, несмотря на все мужество во имя влюбленности, – холод и омертвение. А между тем ведь мне дан крест чувственности. Неужели животная страсть во мне так сильна? Да и для чего она? Для борьбы с нею? Да, была борьба, но не хочу скрывать, я тут ни при чем, если чистота победила. Я только присутствовала при борьбе. Двое боролись во мне, а я смотрела. Впрочем, я, кажется, знала, что чистота победит. Теперь она во мне еще сильнее. Тело должно быть побеждено.
Всегда так. Влюблена, иду. Потом – терплю, долго, во имя влюбленности. Потом хлоп, все кончено. Я – мертвая, не вижу того человека…
Зачем же я вечно иду к любви? Я не знаю; может быть, это все потому, что никто из них меня, в сущности, не любил? То есть любили, но даже не по своему росту. У Дмитрия Сергеевича тоже не такая, не «моя» любовь. Но хочу верить, что если кто-нибудь полюбит меня вполне, и я это почувствую, полюбит «чудесно»… Ах, ничего не знаю, не могу выразить! Как скучно…
Устала писать, не могу дойти до теперешнего. Завтра.
22 февраля
Ну-ка, фактики!
Минский, после всех разрывов, опять около меня. А я даже и в себя через него больше не влюблена. Держу потому, что другие находят его замечательным, тоже за цветы и духи. В бессильности закрываю глаза на грязь его взоров.
Червинский – другое.
Этой зимой, 17 ноября, мы долго рассуждали о любви. Я думала: «Нет, я не во всякого могу влюбиться. До чего с этим безнадежно».
– Я мог бы полюбить вас только, если бы вы отнеслись ко мне… Но я вас боюсь.
Я смеялась.
– Да я уж влюблена в вас!..
Он поцеловал кончик моих волос, увлечен не был, но я почувствовала, что могу…
Письма, неуверенность, неопределенность. Моя полуправда, игра… Два месяца. В жестах неоскорбительный, допоцелуйный прогресс. Это ничего. Нет ли во мне просто физиологической ненормальности? Как только кончен февраль любви (с иными апрель, май – с разными разно), в мое чувственное отношение к человеку вливается чувственная ненависть. Она иногда сосредоточивается в одной внешней черте… Но это обман, это не к человеку.
Милая, бесхитростная влюбленность! Буду тебе помогать. Если б я умела довольствоваться маленьким, коротеньким, так хорошо и легко бы жилось. Пусть демон хранит мое целомудрие, я люблю и позволяю себе ангельские приятные поцелуи…
После первого, полуслучайного поцелуя в дверях – я ужасно хорошо влюбилась. Было темно, я провожала его (Минского) в третьем часу. От него недурно пахло, духами и табаком. (Душиться, говорят, дурной тон, но я люблю.)
Скользнула щекой вниз по его лицу и встретилась с его нежными и молодыми губами.
Я дурно спала и улыбалась во сне.
Вот и отлично бы, а я не удовольствовалась. Как я знаю, что он ничтожен? А если нет? Если может не флирт – а любовь? Нет, не могу флирта. Стыжусь. Одно письмо мне понравилось. Он неумен и ничтожен? Да как я знаю? Я стала говорить о «большом чувстве».
Пошли «выверты». Хорошо, что мало поцелуев. Явилась и ложь. Я преувеличиваю перед ним мою веру в него.
Он сказал мне раз, тоже в дверях: «Зина, пришло большое…»
Нет, не верю. Не влюблена в его любовь.
Господи, как я люблю какую-то любовь. Свою, чужую – ничего не знаю.
23 февраля
Иногда мне кажется, что у Червинского душа такая же мясистая, короткая и грузная, как его тело.
В понедельник на прошлой неделе был Минский. Я сидела в ванне. Я позвала его в дверях, говорила какой-то вздор и внутренно смеялась тому, что у него голос изменился. Издеваюсь над тобой, власть тела! Пользуюсь тобою в других! Сама – ей не подчинюсь…
Да, верю в любовь, как в силу великую, как в чудо земли. Верю, но знаю, что чуда нет и не будет. Сегодня сижу и плачу целый вечер. Но теперь довольно. Я потому плакала, что Червинский написал несколько нежно-милых строк, а они так не шли к моему настроению, точно их офицер писал. Да и офицер их не написал бы, если б любил.
Хочу того, чего не бывает.
Хочу освобождения.
Я люблю Дмитрия Сергеевича, его одного. И он меня любит, но как любят здоровье и жизнь.
А я хочу… Я даже определить словами моего чуда не могу.
Не буду писать Червинскому. Слишком безнадежно. Я останусь одна со своим безумием. Солнце, солнце!
7 марта
Чтоб покончить с моими «сказками любви», – надо корень жизни изменить…
Да, все наперекор себе, все наизнанку, боюсь грубого, отвратительного, некрасивого – а тут все грубо и некрасиво. Отдать свою душу не тому, чему хочешь отдать, а чему не хочешь, – вот где беспредельная гордость и власть.
И только для себя, потому что ведь никто не узнает, чем это было для меня. Я буду для других только одна из многих самоотверженных женщин. Любвеобильное, альтруистическое, женское сердце… Господи! Нет. Я сумасшедшая…
13 марта
У меня много тоскливой, туманной нежности… Я так редко нежна…
15 марта
Мутит меня.
Опять этот Минский, обедает у нас, ерзает по мне ревниво-жадными глазами, лезет ко мне… Не могу. И не могу не мочь.
Я улыбаюсь от злости.
Вчера у Репина было отвратительно скучно. Те, Шишкин, Куинджи, Манасеин, Прахов, Тарханов – старье, идолы глупости. Тромбон – Стасов, Гинцбург, рожи-дамы…
Нет жизни, нет культуры.
Что бы сделать с собой?..
Нет красивых и чистых отношений между людьми (разве только духовными). Нет чуда, и горько мне, и все в темноте…
19 марта
Вероятно, я пишу здесь в последний раз. Если возвращусь к этим страницам, то через долгое время, когда будут новые «сказки любви», потому что эти – кончены.
Во вторник вечером я написала Червинскому такое письмо, которое привела бы здесь, если б он его возвратил. Я сказала все, что думала. И как переменились мои мысли. Я говорила, что надо проститься, надо оборвать отношения сразу.
Просила прийти вечером, 17 марта (ровно 4 месяца). Когда получила в постели записку с одним словом: «приду» (я не хотела других слов), – мне стало так жаль себя, что расплакалась. Но потом стыдно сделалось самой.
Плохо спала. Рано проснулась. Целый день ходила. Вечером поехала во Французский театр. И когда вернулась – была измучена и физически, и нравственно.
Он ждал меня. А я ничего не чувствовала, кроме досады.
Я знала, что мы расстаемся серьезно. Но теперь даже мне хуже, чем тогда.
Мучительный вечер! Этого человека я не понимаю. Не понимаю, любит он меня или нет. И он меня определенно не понимает.
(Например, он совершенно не понимает, что это не плохо, что я ему никогда не говорю «люблю». Чудесной, последней любви нет; так наиболее близкая к ней – неразделенная, т. е. не одинаковая, а разная с обеих сторон. Если я полюблю кого-нибудь сама, и не буду знать, любит ли он, – я все сделаю, чтоб и не знать, до конца. А если мне будет казаться… не захочу, убью его любовь во имя моей. Ведь все равно он не сможет так, как я. Вздор! Если полюблю – поверю, что сможет. Вера неотделима от любви. Да пусть. Поверю, а действовать стану по знанию, а не по вере…)
Господи, дай мне то, чего мне надо! Ты знаешь лучше меня. Вся душа моя открыта, и Ты видишь, она страдает. Я не скрываю, что хочу много. Боже, дай мне много. То, подлое во мне, что, я слышу, шевелится, – ведь Ты же дал мне. Ну, прости, если я виновата, и дай мне то, чего я хочу. Мне страшно рассердить Бога моими жалобами. И еще мне стыдно… Неужели это все – от жалкой причины отъезда Червинского? Нет, не все тут. Я правдива здесь. Я сожгу это перед смертью. Много, много у меня в душе. Я писала стихи сегодня, после многих лет. Пусть они плохи, но пишу их и повторяю потом – как молюсь. Есть неведомое чувство умиления и порыва в душе. О, если б молиться, пока жить!
Песня
Окошко мое высоко над землею,
Высоко над землею.
Вижу я только небо с вечернею зарею,
С вечернею зарею.
И небо кажется пустым и бледным,
Пустым и бледным.
Оно не сжалится над сердцем бедным,
Над сердцем бедным.
Увы, в печали безумной я умираю,
Я умираю.
И жажду того, чего я не знаю,
Не знаю.
И это желанье не знаю откуда,
Пришло откуда,
Но сердце просит и хочет чуда,
Чуда!
Мои глаза его не видали,
Никогда не видали,
Но рвусь к нему в безумной печали,
В безумной печали.
О пусть будет то, чего не бывает,
Не бывает,
Мне бледное небо чудес обещает,
Оно обещает, —
Но плачу без слез о неверном обете,
О неверном обете.
Мне нужно того, чего нет на свете,
Чего нет на свете.
26 марта
Какие дни! Опять пишу. Зачем?
Какие дни!
Два слова о Минском. Я о нем здесь забыла. Это – другой человек. Что с ним? Он или так любит меня, что имеет силу, или вообще имеет силу. Если б он всегда был такой! И мое отношение к нему меняется. Ни отвращения, ни злобы.
Дай Бог ему еще больше сил.
28 марта, Пасхальная ночь
Поют «Христос Воскрес». Я молюсь о том, чтобы Он дал мне легкость души и освобождение.
Такая боль, что от нее слезы выступают на глаза, и она длится, и от продолготы боли теряешь сознание времени.
Не раненое ли это самолюбие? Не от самой ли боли и боль?
Я – и Червинский!
Жесткая боль, тесная боль, горячая боль. Так разве страдают от любви? Червинский прислал письмо из Венеции. Не распечатала его. Отдам ему. Вижу в письме на свет веточку ландышей и несколько слов: «Брожу растерянный, тоскующий… Какое было бы… Умоляю одну строчку… в Рим… Не могу ничего не знать о вас…»
Бедная веточка, бедные слова! Нет любви, нет ни у кого резкого, сильного, громового слова. О, если бы я любила!..
Много я о себе узнала в это последнее время. Никогда не тревожьте меня, мои небесные мечты! Успокой, Господи, мое сердце. Утоли мою боль. Утиши мою злобу. Прости, отпусти меня. Сделай не то, что я хочу, а что Ты хочешь. Как я понимаю слова «Да будет воля Твоя!». В первый раз так понимаю. Не то важно, что мне сделали, а как оно во мне отозвалось.
Успокой, Господи, мое сердце.
30 марта
Что это? Всего два часа, и гудят колокола, это заутреня? Я хотела бы пойти в церковь. Мне часто хочется молиться. И только об одном: пусть Он сделает скорее, как Он хочет.
20 сентября
С усилием беру перо, но хочу писать окончательное окончание.
Такое оно позорное. Вот она, душевная одежда, самолюбие!.. К лету я успокоилась и забыла о Червинском. Мы переехали в Лугу.
Я скучала, но у меня рождались новые, страшные мысли о свободе… Должно быть, не очень они были еще сильны тогда – бесплодные мысли!
С Минским я кончила тогда же, весною. Тоже как-то трусливо кончила, сама к нему ходила в Пале-Рояль, жалела, а потом забегала вперед и писала письма о разрыве. На последнее, решительное, он не ответил и уехал. Больше ничего о нем не знаю.
Зачем Червинский приехал к нам в Лугу? К маме? Но он мог бы подождать до осени. Не знаю.
Приехал в день нашего (меня и Дмитрия Сергеевича) отъезда по делам в СПб.
Я все-таки волновалась, укладывая чемоданчик. Цвела сирень, я чувствовала себя хорошенькой и свежей и думала: «А ведь он любит меня еще!» Я приходила и уходила, звеня ключами. Он сидел в столовой, черный, располневший, бритый…
В Петербурге он должен зайти ко мне (я просила).
Он пришел. Белый вечер, пустая квартира, Дмитрий Сергеевич, брат Николай.
– Я на минуту, – сказал Червинский, входя, – я занят.
Время шло, было неловко, но я вызвала его в другую комнату.
– Вот ваше письмо, я его не читала. Возвратите мне мое, последнее.
Он схватил бедное письмо, с той веточкой ландышей, и злобно разорвал его.
– Теперь я знаю, вы не могли ответить, вы не знали, как ответ мне был нужен. На это письмо нельзя было не ответить. Ваше я возвращу. Тогда я не мог…
– А теперь…
– Теперь оно мне больше не нужно…
Я сделалась кротка и печальна. Разве я не предупреждала его честно, что не буду отвечать на письма? Я говорила о моих «мечтах», о боли… У меня почти нет враждебности к нему… Прежнее чувство неприкосновенно, все, что было… Разве можно изменяться? Мне нравилась моя роль – résignée[3]. Не знаю, где кончалась искренность и начиналась ложь. Я волновалась.
Он ходил по комнате, желтый, мрачный.
– Вы бросаете другой свет… Но моя враждебность создалась постепенно… Я так работал над собой… А теперь – кончим эту аудиенцию. Все сказано. (Это он – мне сказал, а я пишу.)
Мы еще пили чай при белом свете. Я уже не могла выйти из роли покорной страдалицы. Я звала его в Лугу.
Уезжая, я оставила ему письмо. Зачем? О, эти мои письма! О, как они меня жгут, каждое, даже невинное, не содержанием, а самим фактом!.. Люблю свои письма, ценю их – и отсылаю, точно маленьких, беспомощных детей под холодные, непонимающие взоры. Я никогда не лгу в письмах. Никто не знает, какой кусок мяса – мои письма! Какой редкий дар! Да, редкий. Пусть они худы – даю что имею, с болью сердца, с верой в слова. Из самолюбия писем не пишу, но после они обращаются на мое самолюбие, и я это знаю, и жертвую самолюбием – слову.
И в письме была правда, опять старая правда, только без надежд. Господи, прости меня за этих бедных деток, с которыми я так жестока порою! Устала. Завтра кончу все о Червинском…
22 сентября
Продолжаем. Какая скука! А надо…
Червинский опять приехал через месяц.
Я много писала в этот месяц, а главное, много думала. Мысли меня могут пополам разломить, если очень ярки. До Червинского они не касаются.
Но – факты.
Он приехал, я очень взволновалась, все забыла, кроме опять мелкого самолюбия, и сразу попала в тон résignée.
Он был довольно холоден и крайне равнодушен. Вечером я затащила (именно затащила) его к себе.
Я говорила опять о прошлом, он отвечал неохотно. О том, что он разлюбил, я упомянула вскользь, как о конченом деле; но сама думала: не может быть, ведь осталось же хоть что-нибудь.
Он сидел на моем розовом диване, прямо поставив ноги, сложив полные ручки на коленях, с каменной неподвижностью…
То же было и на другой день. Только я была некрасивее от слабости и злобы (я ужасно некрасива, когда слаба и зла, и знаю это, и страдаю, и еще хуже тогда).
Я обещала ему отдать все его письма. Он точно обрадовался. После завтрака мы остались одни.
– Пойдемте гулять, – сказала я.
Помню свою батистовую кофточку, цвета увядшей розы, белое покрывало и зонтик с большим шелковым бантом… Я опять говорила, мы сели на скамейку. Вдруг я заметила, что он не слушает. Что-то такое тупое было в его лице, что я испугалась. И, прервав себя, спросила его:
– О чем вы думаете?
– О чем я думаю? – повторил он машинально. – Так. Ни о чем. О деревне думаю.
– О какой деревне? – спросила я почти с ужасом.
– Так, о деревне. Я скоро с ума сойду, – прибавил он, помолчав, с прежней безучастностью.
Замолчала и я.
Солнце сквозь ветви пятнами падало на его неподвижное лицо, на коричневый котелок, на скоробившийся пристежной воротничок. Душу мою ело чувство без названия. Ужас? Стыд? Отчаяние унижения? Не знаю… Но скучно все писать, все то же самое, я не пожалела себя – ну и довольно. Здесь довольно. Но смею ли теперь вернуться к моим мыслям… о Свободе?
16 октября, СПб.
Минский в городе… Теперь мне все равно. Я жалею его. Я пожелала ему быть свободным и радостно одиноким, это единственное счастье. Только он этого не поймет.
От времени до времени меня тянет к этой тетради.
17 ноября
Да, тянет, потому что даже в безобразной правде есть привлекательность. Я утоляюсь, здесь я – не раба, я свободна, я смотрю моей жизни в глаза, я плюю на все, на всех и на себя, главное – на себя. Мысли о Свободе не покидают меня. Даже знаю путь к ней. Без правды, прямой, как математическая черта, нельзя подойти к Свободе. Свобода от людей, от всего людского, от своих желаний, от – судьбы… Надо полюбить себя, как Бога. Все равно, любить ли Бога или себя.
Но здесь не место об этом. И я еще так слаба…
О чем я хотела писать? О последнем разговоре с Червинским.
Вечером, поздно. Случайно. Я уже была иная. Я просто хотела знать, потому что тут чего-то не понимала. За что он так враждебен?
Потому что в нем не равнодушие было, а вражда.
Прослушала молча.
Говорил почти грубо, что у меня нет ничего святого, что он это знает, а не предполагает, «по математическим изысканиям»… В чем обвинял он меня – не знаю; чувствуя себя правой перед ним (не перед собой, может быть), – я улыбалась, ибо ведь не в моей власти было заставить его поверить мне, если нет веры. Не знаю даже, о чем он говорил. Что ж, дать ему было эту тетрадь? Зачем? Нет силы у слов.
В моей улыбке, в моем молчании была правда, которую все-таки отчасти почувствовал. Потом забудет – не все ли равно?
А перед собой я виновата в том, что не могу переломить себя совсем и не чувствовать моей больной, горькой печали.
15 декабря
Я думаю, я недолго буду жить, потому что, несмотря на все мое напряжение воли, жизнь все-таки непереносно меня оскорбляет. Говорю без определенных фактов, их, собственно, нет. Боль оскорбления чем глубже, тем отвратительнее, она похожа на тошноту, которая должна быть в аду. Моя душа без покровов, пыль садится на нее, сор, царапает ее все малое, невидимое, а я, желая снять соринку, расширяю рану и умираю, ибо не умею (еще) страдать. Подумаешь, какая тонкость! Ах, недаром поэты меня отпевают. Пошло и сентиментально пишу. И вздор.
Господь даст мне силу недетскую, даст силу быть, как Он – одним. Свобода, ты – самое прекрасное из моих мыслей. Убью боль оскорблений, съем, сожгу свою душу. Тогда смогу выйти из пепла неуязвимой и сильной. Будет минута перед смертью, когда…
12 марта 1894
Я больна, кажется, серьезно. Может быть, мы поедем за границу. Надо ехать. Не стоит здесь писать. Нет никаких contes d’amour. Это мои мысли так меня переломали. В них есть что-то смертельное. В моей этой «свободе». Боюсь, не хочу думать. Верно ли, если это смерть? А если и верно, то я для смерти еще слаба. Я еще живая, я хочу жить. Прости мне, Господи! Если я не должна хотеть жить.
И одиночество в мыслях меня тоже ломает. А они – должны быть одинокими. Письмо от Максима Ковалевского! Поедем, верно, на Ривьеру.
4 марта 1895
Кажется, закончилась эта… «сказка любви»? Но сказка ли это любви была? Что же это было? Пользование чужой любовью как орудием для приобретения власти над человеческой душой? Созидание любви в другом во имя красоты? Вероятно, все вместе. Пойдем сначала. Факты. Никогда не приходила мне в голову мысль о любви… Флексера. Я всегда радовалась его хорошему ко мне отношению. Мы были далеки, – но я знала, что он ко мне – хорош. Потому радовалась, что думала, что это не «ради моих прекрасных глаз», а «ради моего прекрасного ума». Я возобновила знакомство (этой осенью) отчасти случайно, отчасти потому, что так все складывалось, я только не противилась. И дружба мне нужна была, мне было холодно. А Флексер всегда (и почему? почему?) казался мне человеком, которому все можно сказать и который все поймет. Я знала, что это не так, а между тем упрямая и бессмысленная человеческая слабость меня баюкала другим.
Я думала, что это человек – среднего рода. Иначе смотреть на него не могла. (Забыла сказать, что положение его при журнале тоже играло некоторую роль в желании моем возобновить «дружбу». Какую, большую или малую, – не знаю, но хочу быть до конца добросовестной.) И вот – мы стали сближаться. Мы спорили, ссорились и мирились. Я приходила к нему, мы просиживали вечера, потом он провожал меня домой. Раз я даже сказала ему, что считаю его среднего рода… к моему изумлению, он обиделся, и я поспешила его замять. Вскоре, однако, я поймала себя на кокетстве с ним. С ним!..
Перерыв. Продолжаю
Он рассказывал мне, что жизнь его – чистая. В молодости был женат, разошелся с женою и десять лет живет аскетом. Его чистота не похожа на мою: он – цельный. Я не допускаю «это» из личного желания, из странной гордости, может быть (или почему?), а он, вероятно, умеет сам бороться (из «мыслей»)…
Мы много говорили о любви: само вышло. У меня были всякие мысли: я уже помышляла о власти. И мне хотелось хоть видеть чистую любовь, без определенных желаний. Но все-таки я не кокетничала (или страшно мало), я бы призналась. Два-три задушевных вечера – и вот странные письма, которые меня взволновали (его письма, я почти не писала). Странно, но так: могу писать письма только к человеку, с которым чувствую телесную нить, мою. Говорю о хороших письмах, о тех моих «детях», в которых верю. (Телесная нить — это вовсе не какая-нибудь телесная связь, одно может без другого, наоборот.) Но «сухой огонь» Флексера неотразимо пленял меня. Слово «любовь» незаметно вошло в наш обиход. Он говорил «слово» – я старалась объяснить ему мою истинную привязанность, мучилась, когда он не понимал, и тогда просто молчала. Иногда меня заражала его безумная любовь, неопытная и страстная, – он сам говорил, что она – страстная, но все повторял, что сам не хочет от меня ничего, не ради моих мыслей, а ради своих, которые тождественны. И я иногда бывала влюблена в эту его любовь.
Он обещал быть чистым всю жизнь, как я. Не скрываю, что это меня побеждало. Это толкало меня вперед…
26 сентября
Целое лето прошло, а конец моей истории еще не наступил. Правда, у меня-таки чувство, что она висит на волоске. Это все-таки страшно важно, что он мне не нравится. Не преувеличиваю – но и не скрываю, что меня не утешает больше ни его любовь, ни его преданность. Я привыкла (я такая «привычливая», в хорошем смысле), но я его не люблю и не жалею, у меня нет ничего бескорыстного к нему. В любви он меня не оскорбляет, ни жестами, ни словами (ни одного «ты»), но он весь меня оскорбляет, собою. Даже умом – не странно ли? – а ведь он умнее меня. Я даже ссориться с ним не могу. Иногда мне кажется, что обман наш обоюден, что он и не любит меня, хотя уверен, что любит. Ему точно лавры Минского не дают спать. И он решил «перелюбить» Минского.
– За что вы меня любите? – спрашиваю я его.
Он отвечает неизменно и твердо:
– За крррасоту.
А когда я со спокойствием уверенности начинаю ему объяснять, что ведь я, в сущности, не красива, даже некрасива (в одно слово), – я вижу, как он теряется, путается, смотрит на меня тревожно, полусоглашается, что, конечно, я, для обыкновенного взора, некрасивая женщина, но что в сущности… что это неопределимо, что это слишком тонко и т. д. И мне тогда ясно, что он никакой «красоты» во мне не видит, и даже если и любит (если), то уж никак не за «красоту». Во всяком случае цена этого шампанского (ежели это не был говоровский квас) для меня давно растаяла. Конец должен быть. Какой? Мне скучно думать. Или я несправедлива, и сердце мое к Флексеру лучше, чем здесь вышло? Ох, мне скучно, мне тягостно жить дальше, нет сил поднять отяжелевшие веки. Будь что будет.
Живет ли тот, кого я могла бы хотеть любить? Нет, я думаю. И меня нельзя любить. Все обман.
15 октября
Летом я иногда скучала о Флексере, когда он уезжал. С водворением в городе – стена перед глазами. Резюмируем причины.
Я вижу, что больше того, что я с ним достигла, – я не достигну. «Чудесной» любви он не вместит, власти особенной, яркой – я не имею; не в моем характере действовать из-за каждой мелочи, как упорная капля на камень; я люблю все быстрое и ослепительное, а не верное подпольное средство. Он уступает мне во всем – но тогда, когда я устану, брошу, забуду, перестану желать уступки.
Я не хитрая, а с ним нужна хитрость. Затем: он человек антихудожественный, не тонкий, мне во всем далекий, чуждый всякой красоты и моему Богу. (Ведь даже и в прямом смысле чуждый моему Богу Христу. Я для него – «гойка». И меня оскорбляет, когда он говорит о Христе. Ведь во мне «зеленая лампадка», «житие святых», бабушка, заутреня, ведь это все было в темноте прошлого, это – мое.)
Я привычливая, но я холодно думаю о разрыве. Чужой, и теперь часто противный человек…
Не хочу никакой любви больше. Это валанданье мне надоело и утомительно. Я – виновата. Не буду же просить подставить мне лестницу к облакам, раз у меня нет крыльев. Аминь.
24 ноября
Вот какие факты. Я написала стихи «Иди за мной», где говорится о лилиях. Лилии были мне присланы Венгеровой, т. е. Минским.
Стихи я всегда пишу, как молюсь, и никогда не посвящаю их в душе никаким земным отношениям, никакому человеку.
Но когда я кончила, я радовалась, что подойдет к Флексеру и, может быть, заденет и Минского. Стихи были напечатаны. Тотчас же я получила букет красных лилий от Минского и длинное письмо, где он явно намекал на Флексера, говорил, что «чужие люди нас разлучают», что я «умираю среди них», а он, «единственно близкий мне человек, умирает вдали»…