bannerbannerbanner
Название книги:

Подкарпатская Русь

Автор:
Анатолий Никифорович Санжаровский
полная версияПодкарпатская Русь

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Русиния
Роман

 
У каждого блудного сына
Есть память. Её не отнять.
Есть верба, берёзка, рябина,
Живая иль мёртвая мать,
И время, которое мчится,
И старость в положенный срок.
Но что в его сердце творится —
Не знают ни люди, ни Бог.
 
Владислав Вепринцев
Англия


Какие бы берега река ни размыла,

всё равно она в старое русло возвращается.

За морем теплей, да дома милей.

Русинские пословицы

1

Куда сердце летит, туда и око глядит.

В один день по две радости не живёт.


И не было у старухи Анны длинней и мучительней ночи.

Старуха не спала, даже не сомкнула и разу глаз. Лежала, вслушивалась в тишину за окном, вслушивалась в липкую тишину дороги. Она распрекрасно знала, что только завтра, ближе туда к полднику, отправится в Мукачево Торбиха к московскому поезду, что повезёт её, разъединую, на автобусе её же сын Василько, повезёт сразу, как только разбросает доярок по домам с обеденной дойки – про всё про то Василько сам вчера пел на все лады.

Василька старуха видела в своей хате не каждый ли божий вечер. Конечно, оно уже так, где коза, туда и козёл через тын глядит.

Подобрела, совсем выросла Маричка, стала вертёшка внученька роскошной, парадной невестой. Тот-то чья-то радость спеет…

Приворачивал Василько под тем благовидным предлогом, что вместе с Маричкой заочно учился на агронома, до четвёртого уже курса доскакали, и старуха говорила, что она тоже уже на четвёртом курсе, поскольку не пропустила ни одного вечера, когда Василько был с Маричкой в её, старухином синем свежепахнущем елью теремке, жившем одной своей половиной на Ивановой усадьбе, а другой – на Петровой. Молодые читали-решали там что, старуха вязала. Одних не спокидала. Как только Василько на порог, а старухи нету, срочно объявлялся вседеревенский розыск. Умучится, запарится, бывало, Иван, а неминуче доищется-таки её. Тут же погорячливый указ:

– Мамко! Вам на лекцию. Сами профессор дожидаются!

Со Вздвиженья – кафтан с шубой сдвинулся – зачастил Василько через день да каждый день, поёт, материал пошёл трудный, одному ума не дать.

И не поймёт старуха, то ли студент Василько, то ли уха-живатель, то ли то и то разом, только видит, переломила гордая Маричка своё серденько к парубку, полюбила тоже – до смерточки нравится он ей, у души лежит.

Глянулся и старой Василько, уважительный, видный с лица – из десятку не выбросишь! – вышла старуха из Ивановой воли, наладилась покидать молодых. Совестно на них тишком таращиться поверх спиц, как журавль в кувшин, не рука мимо воли своей лезть в чужую лавочку.

И стала ловить причины выскочить из хаты в вечер: услышит, проходит кто-то мимо, увеется, с час её нет – короче все новости не обговоришь; подал голос пёс, спешит утихомирить пса да заодно подразведать, кто ж это там не внушил ему симпатию.

– Василько, ты как повезёшь мамку на станцию, так подверни ко мне на минутушку.

Пообещал Василько.

Можно было не беспокоиться, слово у парубка верное. Ан нет. Нету веры самой себе, до звона в ушах вслушивается в тишину дороги; сначала отдалённо, глухо, потом всё ясней, нарастающе вьётся в душу монотонный пчелиный стон именно Василькова автобуса. Старуха не спутает его ни с каким другим.

Старуха всполошённо вскакивает, налётом летит к калитке в зелёных железных воротах, к груди припиная подушечками пальцев накинутую поверх плисовую фуфайку.

Но чёрная дорога пуста.

Нигде ни огонёшка.

Ни к старухе, ни от старухи.

Старуха, боясь, что вывалится кто из соседних или из своих же, из сыновых, школ (и у соседей, и у Петра, и у Ивана эва какие хоромины, старуха навеличивала их школами), застанет её, распатланную, в чёрно стекавшей до пят сорочке, в напахнутой на плечи фуфайке, неслышно утягивается назад; и калитку, и дверь в свою ладную хатку, где так поглянулось заниматься внучкам, старуха оставляет незапертыми на крючок: а вдруг он вернётся, а вдруг он нагрянет, а у нас всё закрыто, подумает, что его не ждут, вовсе не ждут, того и заперлись именно от него.

Легла старуха; уже через какие-то малые минуты привстав, снова надставила ухо – вслушивалась в жизнь дороги, и снова явственно слышала знакомый стон, и снова, одетая с испугу холодом – ах, прохлопала! – вскакивала.

За ночь она раз пять выбегала на дорогу, да понапрасну всё.

Зато утром, на первом свету, когда в спехе подоила и проводила в стадо свою Цватулю, как стала у плетня, так мёртво и простояла ровно до той поры, покуда в дальней ещё дали не завидела Васильков автобус.

Выскочила старуха в тёмной фуфайке на серёдку дороги, неистово растаращила в стороны плотные кулачины с махотку.

«Стойте! Стойте! – и молил, и требовал решительный её вид. Предупреждал: – А и не станете – не сойду!»

Натянула Торбиха губы.

Настороже сбычила на старуху глаза:

«Лихоманка тебя сгреби!»

Сколько Лизка Торбиха себя знала, её мать никогда не жаловала Голованей, обегала. Ни с самой Голованихой, ни с ребятами и разу не заговорила. Не забылось, не выпало из ума и то, что при всякой встрече Голованихины хлопцы с поклоном здоровались – старая молча отворачивалась. Почему? На Лизкины расспросы мать не отвечала.

Торбиха не сводила злых, как у волчицы на привязи, глаз с приближавшейся старухи Анны, похожей на чёрный крест. Смято пустила меж зубов:

– Накинь газку… Провей сторонкой…

– С чего бы это? – Василь зорковато покосился на мать, сидела сбоку на переднем сиденье. – Поищи дурачков в стране Буратино. А я обещал бабе Ане. Я и…

Василь нарочито выключил мотор. Подбился к обочине.

– Спасибко, Лизушка! Спасибко, родимка! – радостно запричитала старуха, дородная, крепкая, тряско подбегая к дверце, что встречно открывалась с подскрипом.

«Вот Маша деловая…»

Из-под набухлых бровей Торбиха пасмурно косилась на суетливую, шилом вертевшуюся старуху, из великой милости чуть поворотилась к той лицом:

– Баб! Ты с какого будешь году?

– Со старого, Лизушка. Со старого… Старе поповской собаки!

– Оно и видать. Совсем уже рухнула на кактус… Нетерпёжка тебя спалила. Ты чё ж выползла на саму на центру? А ну стопчи какой ветрогон колёсами. Чё тогда?

– А ничего тогда, Лизушечка, – отдыхиваясь, ласково пела старуха. – Совсемушко ничегошоньки… Беда – мой дом… Я, Лизочка… – старуха споткнулась, потерялась, виновато сложила тяжёлые руки на груди, – я… я… я и не знаю, с какого боку забежати с просьбушкой.

Ро́звалевая Торбиха, расплывшаяся на всё двухместное сиденье, – толщи она была безмерной, оттого, даром что имела своего «Жигулёнка», колыхалась одна в автобусе: ни в какой же легковик её не запихнёшь! – нарочито глубоко, до дна лёгких, вздохнула, так что от втягиваемого воздуха заходила оконная занавеска. Судорожно сглотнула слюну.

– Опять за рыбу гроши? И мне тоже – посмотри тамочки моего?

– Эге ж, Лизушка, посмотри, – горячечно зашептала старуха. – До краю жизни буду помнить, родимка!

Шатнулась от старухи Торбиха, поскучнела лицом.

Тихое озлобление легло в каменный охриплый голос:

– Ой, бабо! Ой, баламутка! Разболталась, як тещин язык… И где прикажешь смотреть? По тельвизеру? Иль, можь, в широком цветном кине?

– Высоки те пороги на наши ноги… Так высоко мой не залетит, – вслух подумала старуха. Помолчала. В осторожи подсказала: – А ты в жизни… А ты в людях поспытай.

– Толечко и осталось! Да народу ж кругом, как песку окиянского! Чё теперь, носись от окияна до окияна по всей неисходимой белой стыни, тереби всякого-каждого: не знали Ван Ваныча Голованя? Не видали – не пробегал тут часом Ван Ваныч Головань?.. Пустой, горевая душа твоя, номер. Пусто-ой!

Старуха расшибленно сникла.

Накаляясь, всё ересливей забирала Торбиха:

– Ей-бо, ума не взведу… Как репьях придорожный, хошь к кому припьёшься. Кто куда ни едь, ко всякому со своей нескладицей насыпаешься. А подумай ежли?!

– Я, Лизушка, и думаю, – неуверенно возразила старуха. – Живое живёт и думает… Как не думать? Не иголка эть. Че-ло-век!

– Да и Канадочка не стог. Шутка ли в деле… Где искать? Как искать? Ду-уренькая…

Торбиха хохотнула и раз, хохотнула и два, будто заводила смех, будто брала разгон для смеха.

Но, летуче глянув в глаза старухе, обиженно смотревшей исподлобья и готовой дать вспышку, натянуто замолчала.

Молчала и старуха, лишь одними глазами подгоняла: ну говори, говори, выговаривайся!

Торбиха покосилась на Василя, лежал лицом на скрещённых на руле руках, наклонилась к старухе. Доверительно спросила:

– Ой! Иль у тебя кисель в коробке? Дуренькая! Ну на коюшки искать-то?

Будто морозом одело старуху. Дрогнула от нежданно вывороченного вопроса. Словно отгоняя, отталкивая его, замахала обеими руками на Торбиху:

– Будет тебе колотить без пути. Да как это не искати? Человек же! Под годами. Ветхий уже, поди… Люди помирают и дома… А он? Гдей-то он? Може, хвороба взяла… Лежью лежит… Сытый ли? Чиста ль на ём рубаха? Е ль кому подати воды? Узнать бы, где он, что с ним, я б тогда в покой вошла…

Торбиха осоловело вылупилась на старуху.

Спросила абы спросить:

– Будь живой, разь не дал бы вести?

– А може, оттуда и не дашь. Вон на неделе съявился один в Ракошине. Сорок два летушка ани слуху ани духу. А тут тебе р-раз и на! Выщелкнулся! Петро возил к нему на легковике. Полдня распытывала… Не… Не совстречал моего. Велика Канадонька… Расставалась я со своим… Иванко на руках, Петуся под серденьком во мне… Ох и времечко какое большое сошло-слилось… Тебя ж, как и Петра моего, ещё не было на свете, как разома уходили Ваши батьки в заморье…

 

– А мне уже полста набежало…

– Везучая… Повидаешься со своим… Тогда в соседях жили! Гляди, и там по-соседски держатся… Поспытай-таки, родимушка… Подобенки[1] его у меня нету. Зато, – старуха достала с груди фотографию, – я дам тебе эту. Тут Иван и Петро. Сыны. Иван – вылитый сам. Возьми, родимушка…

Торбиха милостиво приняла фотографию.

Фотография была тёплая.

2

Беда беду видит по следу.

Беда беду найдет, хоть и солнце зайдёт.

Бедность за море гонит.


В былые чёрные времена карпатского мужика, русина[2], иначе и не называли, как бедак, то есть бедняк, горький пан беды.

Своего у русина было столько поля, что заяц перескочит, а урожай и мышь унесёт. Пустую, яловую землю не накажешь. Как захочет, так и уродит.

Счастлив был русин, если в семье рос сын.

Русин – сын Руси!

Сын был всё. С сыном связывались все надежды на широкую долю. Не во всяком ли доме сын виделся в будущем этаким волшебником-богатырём, кто выведет на свет из долгого тёмного тоннеля заблудившийся бесконечный поезд со всеми – до воли! – богатствами, какие только и могла нарисовать больная фантазия постоянно голодного человека.

Русин перебивался с хлеба на воду, жил с дня на день, и силу ему давала вера, что вот растёт сын, что вот вырастет, вот поднимется сыновец и тогда непременно всё в доме переломится в райскую сторону: сходит сын за чужое море, добудет в дом спокойный богатый достаток.

Сына торопили с женитьбой, торопили с детьми. И обязательно парню-первенцу пристёгивали имя молодого, ещё не мудрого годами, отца.

Зачем?

И в знак уважения к молодому отцу.

И в знак памяти о молодом отце.

Уж кто-кто, а старики знали, что уезжавшие – люди часто пропащие. Раз пошёл человек – как камень в воду.

Мало кто возвращался из заморья. И коль забрала чужбина самого отца, так пускай хоть память про него живёт дома в имени сына.

У Ивана уже бегали четыре девочки-погодки.

Да только кто ж им рад?

– Вот что! – пригрозил Иван молодой жёнке, ходила в тяжести. – Притащишь пяту девку – в Боржаве вместях с тобой затоплю. Давай-но у дом хозяина. Парубка давай! Ты там уж постарайся как, что ли… Получше ищи сына. Сы – на! Сыновца!! Сыновца Сыновича!!!

Нашёлся хлопчик.

Родился, как в мешке: квёлый, хиловатый. Одно основанье при нём – кожа да кости.

Назвали Иваном.

В пожизненные долги втолкал всю родню Иван-старшой, а скопил-таки, сбил денег на дорогу; клялся-божился высылать оттуда всё до копья…

Уехал, так и потерялся без вестей в тех Штатах.

Ни писем, ни денег не гнал.

Затосковала мать со своими горюшатами, расхворалась, спала с тела, в нитку вытянулась. Болезнь и нужда прибрали её.

Сирот мал мала мень разобрали по одному дядья-тётки. Вошёл Иван-младшой в совершенство лет, принял брак, взял из такой же бедной фамилии, как и сам.

За Аннушкой положили в приданое клок земли, расплохонькую хатку-соломенку, тесную – пальца пропихать некуда. Ну да Бог-то с ней, с плохонькой. Ну да Бог-то с ней, с тесной. Главное, крыша над головой! Что ж ещё?

Аннушка оказалась не промах.

С первого же раза получай, Иван, Иванушку!

Расправил мужилка изношенные в работе худые плечишки. Подступается к Аннушке с беседой.

– Надобно жить так, чтобушко во всем порядок плясал. Вот дала сынака – порядок! Но на этом покуда порядок у нас и кончается. Разве, – трудно пригнул к выполированной в работе ладони клешню мизинец, – это порядок, что мы ни за граммочку ломаем на пана горб? Разве пан видит наши слёзы? От слёз он твердеет от наших, как берёза от воды. Разве, – загнул безымянный, – это порядок, что крыша не нонь-завтра накроет нас шапкой? Разве, – ещё загнул палец, – порядок, что при живых больших детях где-то беспризорником блукает по той Штатской земле нянько?[3] Ни долларика не пригнал. Ни центика от него не видели… Что он там, американских собак дражнит? Иль, можь, Богу работает[4]?

– Поняй посмотри… – обречённо прошептала Анна, видя, под что это бьёт Иван клин.

– И пойду, и пригоню блудня. Пол-улицы сымается… Вербовщик насказал такейсько!.. Пойду со всема. Коль на плечах добра голова, заработаю и на нову хату, и на хлеб, и к хлебу. А оттуда кружком в Штатскую землю. Живой не буду, а примчу нянька добирать последние часы дома.

На дорогу надо было восемь тысяч.

Капиталов таких молодые и во сне не держали. И сошлись на том, что тысячку подзаняли у еврея-магазинщика, умолили продать корову и тёлку – приходились на пять семей дядек и тётек, задешево пустили Аннушкино приданое – землю.

Земля та стоила воза денег, но ловить большие не стали, малыми бы кто подживил, абы на дорогу сбиться. И землю ту продали не насовсем, а так, на уговоре отдали: через год ежель не возвернём деньжанятки, твоя, пан, земля на век вековущий.

Расчуял пан наживу. Видит, некуда Голованям деваться, срезал и так с малой цены ещё полцены, подумал-подумал да снял ещё четверть, да ещё полчетверти…

Мало ему задарма взятой земли. С наказом толкается:

– Смотри, Иване, не утвори, как батько твой.

– Да Вы что! Не пособи мне в том Господь – сам не сделаю. Как можно спокинуть семью без ничего?

Смолчал пан. Только усмехнулся в душе, веря, всё польётся так, как ему и думалось. А думал пан про то, что всё в жизни повторяется. Качнулся вон дед ухватить заокеанский капиталец – укатали старого американские джорджики. Там и сгинул в безвестности. Ушёл батько – голосу не подаёт, не то что денег. Уцелился вот сынаш…

«А батько, доведался я стороной, без хаты там, без работы. Вскочил ты, парубоче, в батькову колею. Ты уже в той колее с первой минуты твоего начала… Не будь ты в той колее, да разве б я брал под условие у тебя землю?» – в довольстве млел пан, зная, не всё так деется, как в параграфе написано. Ради приличия посочувствовал. Вышло наигранно. В голосе у него лаку кипело выше глаз:

– И что вы вцепились в ту Америку, как блоха в собаку?

– А я и не иду в ту Америку! – ответил Иван. – Нету больше у нас в роду ей веры. В Канадоньку я…

– А-а-а… – неопределённо протянул пан, думая: «Там тоже ухватишь шилом патоки… Поменял ты, тюха-матюха, слепую кобылу на носатую».

Упылил Иван в апреле.

А уже в октябре подал, пригнал первые деньги.

Не слилось и года, откупили назад Аннушкино приданое, разошлись долгами с магазинщиком. И такой богатой почувствовала себя Анна, как курица на куче зерна.

А Иван всё слал долларики, всё слал письма, ласковые, скучливые. С месяца на месяц обещался вернуться насовсемушко и вдруг будто кто обрубил. Ни писем, ни денег.

Что хочешь, то и думай.

3

Печаль не солнце, а сушит.

К беде дорог много, а от беды и стёжки нет.


– Торбиха вернулась!

– Торбиха вернулась!

Ни дать ни взять съехало село с ярмарки. В какую сторону ни пусти шаг, только и шуму, только и радости:

– Торбиха вернулась!

– Торбиха вернулась!!

– Торбиха вернулась!!!

Заслышала про то старуха Анна – сжалась, потерялась вся.

Страшно вдруг стало узнать давножданные вести, прижало уёрзнуть и от Торбихи, и от всяких новостей, добрых ли, худых ли.

Не выбирая тропки, выскочила на осенний огород, опустелый, растерзанный, скорбный.

От Торбихи упрятаться впросте, думала она чуть погодя.

А от молвы?

У притворенной, не закрытой на вертушок калитки, что вела в поле, старуха опустила тяжёлую руку на заострённую штакетину, невольно сронила с плеча усталый взгляд на огород.

Уныло сыпала предвечерняя изморось.

В лунки, оставшиеся после копки картошки, тяжело накидало дождя. Меж блюдец воды там, там, там – повсюду – мёртво, поверженно валялись вывороченные с корня, уже без шляпок, подсолнуховы будылья.

«Боже! Какой же тут Мамай бушевал?»

Сколько себя помнила, утрами-вечерами толклась она до пота в огороде. Что отщипывал в плату зажимистый принц Рудольф, у которого в придорожной харчевне и стряпала, и налаживала, подавала на стол, что отстёгивал потом колхоз – всё это мелко лилось лишь в приварок к тому единственно надёжному, что отламывал один огород.

За этим клочком – в когдашнюю пору его подарили ей в приданое – они вместе несли уход. Сынов подняла ему эта земля. Каждую весну, каждое лето её холили, не на цыпочках ли ходили, только уроди, без меры насыпь в погреба картошки, насыпь досхочу прочей огородины; едва не молились на высокие крепкие подсолнухи, изо дня в день поворачивавшие навстречь солнцу свои золотые головы, чтобы семя больше взяло солнечной силы.

А настал час, посрезали шляпки, будылья кинули гибнуть под дождями. Какие мы по осени мамаи…

Подавленно уронила старуха взгляд и обмерла: из-под резинового её сапога, из чёрной слякоти жалко смотрела на свет пустая трубочка подсолнухова стана, и в этой раздавленной в грязи трубочке увидала она себя вчерашнюю.

Судьба забрала у неё в двадцать первую весну мужа, забрала и молодые, и зрелые уже годы, забрала здоровье, красоту, силу – забрала всё, что только можно взять у человека за три четверти века.

 

Переломила себя старуха, подняла смятую трубочку.

«Вот с кем была я на одном полозу…»

С тихой виноватостью подбирала она и сносила в сухость к сараю под застреху сырые, отяжелелые будылья, в бережи землёй засыпала голыми руками блюдца воды.

Эти остекленелые блюдца казались старухе незакрытыми глазами покойника.

Звон про возвращение Торбихи раскатился по селу, как и полагается, до её появления.

Попорченный с лица оспою знакомый дедок – Торбиха звала его рябой тёркой – подвёз её за рублевик с поезда до автобусной станции. Однако вжиматься в бильчанский автобус уже с тыкеткой, с билетом, в кулаке раздумала.

Вещей не мала гора.

Оно, конечно, люди сейчас добрые, в услужение всяк норовит войти, всяк готов подсобить.

«Кому, – думала Торбиха, – лень вскочить с моим узелком? Да вот как бы по забывчивости не стали услужники с моими узелочками и выскакивать… Враг их знает…»

Народу набивалось, как мурашей на оброненную арбузную запятую. Самой за всем своим хозяйством в такой теснотине не усмотреть, и тогда Торбиха, с выгодой в свою сторону отдав билет у отходившего автобуса, наказала через знакомцев, чтоб на всех ветрах летел за ней Василько.

Одной в автобусе куда спокойней.

Василь смял огрызок папиросы о спичечный коробок.

Затормозил.

– Ты ж тут поглядывай, – Торбиха показала на узелково-чемоданное всхолмье, что размахнулось по всему проходу. – А я на секундочку… Отнесу бабе новостёху.

Скупо, с осторожностью, притворила за собой автобусную дверь, дёрнула к себе – твёрдо, крепостно закрыла! – и валко заколыхалась к Голованихе.

Трудно пропихнулась в узь калитки. Увидала за голыми, как пальцы, деревьями старуху. Шумнула:

– Бабо!

На чужой голос припали к окнам лица и в Ивановом, и в Петровом домах. Поставила Торбиха всех на уши. Ну-ка, ну-ка, с чем это ломит Торбиха, разряженная, как кукушка?

Всё в крайнем любопытстве встречало, провожало Торбиху в глушь двора.

Только милолицая Маричка одна постреливала в обратную сторону. К улице.

Лишь конец автобуса ей видать; не отлепляя лица от стекла, она в беспокойстве то вытянется с цыпочек в нитку, то сожмётся, выискивая нетерпеливыми глазами Василька.

– Да не вертись ты шилом! – ворчит на племянницу Петро, что скалой навис над ней во всё окно.

Маричка выжидательно притихает, словно мышь на крупах. Потом тихомолком клонится-таки к краю окна. Да как ни выворачивай глаза, дальше автобусова хвоста ничегошеньки не видать.

Непонятной тревогой занялось, захлестнулось сердечушко, зашуршали по стеклине ресницы, смаргивая обиду.

«Сда-ай капелюшку… Покажись, святой чё-о-ортушка тебя бей!» – молила про себя Маричка, и её щека улыбчивым розовым кружком разлилась по стеклу.

Вроде доплескались до Василькова сердца её молитвы, подался он назад.

Вот уже на видах. Лыбится шире Масленицы.

Зацвела Маричка.

Тихонько приставила палец себе к груди, летуче глянула в спину Торбихе, наставила на неё, будто целилась, палец, потом на Василя. Мол, к кому идти? К ней? К тебе?

Василько распахнул руки. Что за вопросы!

Забухал в грудь пудовыми оковалками. Конечно же, ко мне! Ко мне!

Свежее просторное лицо радостно-отчаянно разошлось в сочной легкокрылой улыбке.

Лечу, Василько! Лечу!

Маричка тишком отлепилась от стекла, так же тихонько стала разгибаться, боясь потревожить дядю. Обернулась – прыснула в кулак.

Чего ж осторожничать? В доме ни души!

Даже не заметила, как и дядя, и отец, и мать убрели за Торбихой.

Стрелой прошила Маричка к автобусу.

Встречно приоткрылась дверца, приняла её и тут же шалый поцелуй опалил ей душу.

– Бабо Аня! – загремела Торбиха, краем глаза победно наблюдая, как и из того, и из того дома к ней ручейками тёк народ. – Что ж ты там возюкаешься в земле? Иди-но послухай, шо тебе сама Торбиха скаже! Бачила ж я твого пар-р-разита!

Старуха плетьми сронила руки, качнулась и вряд ли удержалась бы на ногах, не окажись на ту минуту подле сарая; к стене и припала плечом.

Иван и Петро – каждый уже поспешал впереди своего семейства, что вытянулись в две цепочки, цепочки уже смыкались в клин, – кинулись к матери, поддержали; услужливая из невесток метнулась в сарай, выкатилась в тот же миг с садовой лавкой.

1Подобенка – фотокарточка.
2«Русины, Рутены (нем. Russinnen, Ruthenen) – употребляемое преимущественно поляками и немцами название русского населения австро-венгерских земель в отличие от русских (русских подданых), причём название рутены – средневековое латинское название вообще русских, а русины – неправильное образование множественного числа от единственного числа рýсин. Сами русины зовут себя в ед. числе русин, во множ. числе – русскими, веру свою – русскою, свой народ и язык – русскими. Ы сохранилось у них как великорусское и употребляется после гортанных: кыдати, гынути. Русины живут по обоим склонам Карпат, в Галиции, Буковине и Венгрии, и принадлежат к южнорусской части русского племени, отличаясь от малоруссов (украинцев) как особенностями языка, так и физическим складом и этнографическими признаками, вследствие условий жизни и давнего отделения «закордонной Руси» от основного племени. В 1890 году в Австро-Венгрии насчитывался 3105221 русин, но эта цифра, без всякого сомнения, гораздо ниже действительности. В Австро-Венгрии счёт при переписи ведётся не по национальностям, а по разговорному языку; между тем многие русские, в особенности городские учителя и служащие, или вообще не пользуются русским языком в домашнем обиходе, или же находят для себя выгодным или удобным выдавать себя за немцев и поляков – в Галиции, за мадьяр – в Венгрии, за немцев и румын – в Буковине. Русинов в Галиции насчитывается 2835674 человека. Верховинцы (обитатели верхов или гор) иначе горешняне, непосредственные соседи галицких русинов, к которым они ближе всего по языку, живут в возвышенных частях комитатов (округов) Мармарошского, Бережского и Ужгородского. Они лучше других сохранили свой первоначальный тип сильного пастушеского племени. Обыкновенно флегматичные, в минуту опасности обнаруживают большое мужество и даже на медведя решаются выходить с одним ножом в руках. Скотоводство – любимое занятие верховинцев». (Энциклопедический словарь Ф. Брокгауза и И. Эфрона, 1899 год, 53 том, стр. 296 – 297.)
3Нянько (ласковое) – папка, папочка.
4Богу работать – сидеть в тюрьме.

Издательство:
Автор