Чуден свет – дивны люди
Русская пословица
Егору Исаеву посвящается
1
Ты бай на свой пай,
а я говорю на свою сторону.
А я и себе не скажу, а с чего это я хожу сама не своя, а чего это пристегнулась, привязалась ко мне, как беда, одна печаль-заботушка, заслонила бел день на сердце…
Думала я, думала да то-олько хлоп кулачиной по столу.
«Будя решетом в воде звёзды ловить! Будя петь лазаря! Скоко можно нюнькаться?»
Надела я, что там было поновей в гардеробине, надела да и наладилась, ёлки-коляски, к своему к Валере-холере.
Иду осенним садом меж пустых, без одёжки уже, дерев, иду, а у самой сердце жмурится то ль с тоски с какой, то ль с радости с какой неясной, а только сосёт-посасывает что-то такое вот…
Подхожу под самый под нос, а Валера мой не видит, не слышит шагу моего.
Как строгал ножичком себе на лавке у яблоньки какую-то рогульку, да так и строгает, будто и нетоньки меня.
Возле топчется Ленушка, гостьюшка наша. От деда внучку и за хвост ввек не оттащить. Такая промежду ними симпатия живёт.
Ленушка с большой осторожностью тыркает деду пальчиком в щёку.
– Дедуля! А ты колючка!
– Зарос… Ёж ежом, – как бубен бубнит дед. Уж такой у него выговор. Я привыкла, что у него самые разласковые слова падают горошинами на пол.
– Если ты ёжик, так почему тогда у тебя на колючках нету яблочков?
– Я, Ленушка, яловый ёжик.
– А что такое яловый?
– Эк, какая ты беспонятливая, – в досаде Валера перестаёт строгать. – Ну, как те пояснить? – Думает. Вскидывает бровь. – Вот что, милушка… О чужом деле что зубы обивать, когда о своём можно поговорить. Те сколько лет?
– Четыре года один месяц и пять днёв!
Глаза у Валеры засмеялись.
– Ну, насчёт днёв ты это брось. Говори по правилу. Дней!.. А сколько ещё часов? – с ехидцей копает дед до точности.
– Я не… знаю…
– Ты и не знаешь! Ленушка и не знает! Ну да как же это так? Ну вспомни – а дай-подай те Бог памяти! – ну вспомни вот час, когда принесли тебя из магазина.
– Сейчас детей не покупают!
– Хо! И в лотерею, голуба, выигрывают! Ежель на то пошло-поехало.
– Вотушки ещё…
– А что, они с неба, как манка, сыплются?
– И вовсе не сыплются!
– Ё-ё-ё! А откуда ж, разумщица, их тогда берут?
– Из-рожа-ют! Как сойдутся два семечка… Мамино и папино… Меня изродила сначала половинку мама. А потом половинку ещё папа!
Тут дед не в шутку дрогнул, будто его с низов шилом кто хорошенечко так поддел, и с сердцем ткнул Ленушку в плечо.
– Бесстыжка! Как есть бесстыжка! Да ты… Да ты!.. Вона каковские штуки родному деду выворачиваешь?!
– А что, неправда? Неправдушка? Ну скажи! – Девчоночка завела руки за спину, взяла одной рукой другую за запястье – мне помилуй как ясно всё видать. – Ну скажи!
– Будет рот ширить-то… Тоже мне сыскалась, знаете-понимаете, вундеркиндиха… И не жалаю, и не позывает с непутным дитём слова терять.
Дед сердито сызнова налёг строгать. Всей грудью навис над ножом.
Да только ненамного его хватило. Снова пробубнил:
– Такущее отстёгивать… К каким словам прикопалась… Эт додуматься надобно до такой вот до худой глупости!
– Сам ты это слово, – совсем на́тихо возразила Ленушка. Девчонишка наверное знала, что Валера с глухотинкой уже. Не услышит.
Он и в самом деле не слыхал ответа.
А потому продолжал нудить своё в старой линии:
– От твоего, дорогуша, бесстыдствия я слышу, как вот тут, – Валера скинул картуз, повёл мякушкой ладони по зеркально-голому темени, – как вот тут, где сто уже лет волосья вьются, что твой карандаш, я слышу, как от твоего басурманства кудри на дыбки встают и кепчонку подымают. Эт что?
Девочка промолчала.
В крайней серьёзности она рассматривала мыски своих красных ботиков с белыми якорьками по бокам.
Старику и самому прискучила его молитва. Понял, что переборщил. Помолчал, мотнул головой. Прыснул:
– У тя, девонька, в зубах не застрянет. Не язычок… Бритва!
Совестно мне стало слушать мимо моей воли чужое.
Загорелась я было уже окликнуть мягко так Валеру, да Ленушка в торжестве большом подняла голову, глянула навкруг и выпередила меня.
– Дедушка! Дедушка! – в крик позвала. – Да ты только посмотри, кто к нам пришёл!
Поворотил Валера голову, пустил на меня поверх плеча весёлый свой в прищурке глаз. Лыбится.
– Марьянушка, ты чё вырядилась, как та семнадцатка?
– Твоя, Валер, правда. Была семнадцаткой в семнадцатом. Я, Валер, об чём пою…
– Ну?
– Я, Валер, об старом.
Он как-то весь насторожился. Буркнул:
– Знамо… Сами давненькие… С нами и песни наши состарились. Эхма-а…
– И чего колоколить без путя?! – пальнула я с перцем.
– Марьянушка! Да на те креста нету!
– Всё-то он видит! До коих веков, старый ты кулёк с дустом, думаешь корёжиться?
– Марьянушка! Теплиночка ты моя! Утрушко ты моё чистое! Да что ж я тебе искажу окромя того, что тыщу разов уже сказывал!? Не насмелюсь… Смущаюсь я, телок мокроглазый, проклятущего загса твоего…
– Вот так услышь кто сторонний – до смерти усмеют!
– А чего ж его, Марьянушка, не смеяться? Чужая беда за сахарь…
– Первенцу сыну полста! Самого за семь десяточков закинуло. А – смущаюсь идти в загс! Ну не смех? И какой только дьявол допустил тебя брать Берилин?! Иль ты и там был вояка – выгонял лягушек из-под пушек?
– И выгонял, посмеятельница… Всяко бывало. Только медалю «За взятие Берлина» мне не за лягушек пожаловали. И в родстве с наградным отделом армии не состоял. Ты-то уж это знаешь, как свою руку. Рядовой везде рядовой. Иль думаешь, мне по великому по знакомищу немчурёнок осколок всадил в мою решалку[1] да так, паршивец, ловко, что, суть твоя неправедная, докторский снайпер Никита сам Ваныч Фролов и посейчас не выловит? Эх ты, Марьянушка…
Жалко мне стало Валеру своего. Занюнила я.
Заплакать заплакала, а ниточку дела – вот уж где старая петля! – из рук не выпускаю.
– Знаешь же, – жалюсь, – океанический ты водяной, куда всё своротить… Я, Валер, не супостатиха какая там лихостная. Не тебе говорить… Такую долгую жизню в общности, вкупе да влюбе, изжили, худого слова друг дружке поперёк не положили… И про загс я не затевала бы… Да знаешь, Валер, я как на духу… Ну как ты не поймéшь?.. У нас ворох ребятни. Все своими семьями живут-проживают, все через загс пробежали. А что ж мы с тобой? Иль нехристи какие? Какую ж мы им примерность даём? Оно-то, факт, вся сила не в регистрированной в бумажке. Бумажка поваляется-поваляется да и сопреет. Вся сила в другом… Все дети на твоей фамильности. А я одна одной на своей. Иль лютоедица я какая? Чужанка в доме в нашем?
– Какая ж ты чужичка?.. И сложит же такое в свой шалаш![2]
– И сложишь… Скоко разов я звала-кликала на расписку? Не сочтёшь! А случись что… Неловко-то как! Вроде и немужняя я. Ничейная вроде как. Не хочу я такой сиротой идти под вороний грай на дубах…
– Ах ты Господи! Она, знаете-понимаете, помирать наладилась… Марьянушка, да… Не смеши ты, любушка, гусей! Золотосвадьбу отплясали. До бриллиантовой безо всяческих там загсов допрём!
– Враг с тобой, тиранозавр! Стал быть, ты и ноне не кладéшь мне согласности произвесть в закон всю нашу жизню? Стал быть, ты и нонь бьéшь клинья не пойтить?
– Марьянушка! Ну что я скажу?.. – Жёлтым от курева пальцем Валера трогает небритую щёку.
– Тогда я, молчун ты нескоблёный, искажу. Сто разов говорила я те про загс. А в сто первый – ни за какие блага! Скоко можно перевешивать старые портки на новые гвоздки?
– Марьянушка! Да ну тя к монаху! Ты чё это надумала?
В голосе у него всполох. Опаска.
– А припёк, истиранил душу – и надумала. Деньжата, хоть и малые, а тутоньки, – кладу руку к груди, где на кофтёнке у меня карманишка исподу прилажен, – до Воронежа хватя. Не пойди вот ноне – к Колюшкý уеду. Колюшо́к завсегда – в ночь, в полночь – тёплыми руками встрене, за стол присогласит и соснуть даст где. Матернее сердце в детках. А и детское не в камне… Мамушка я ему, не тётка какая проезжая… А ты бо́лей меня не увидишь, не заявись только нонеча в загс. Не знаешь сам дорогу – люди добрые скажут!
И с тем пошла.
Иду я, иду, а сама глаз от слёз не разожму.
На что отважилась бабака. Может статься, в последний раз у себя на подворье. Дурочка я страшная. Уж что надумаю – костьми паду, а то и сотворю.
Вышла я на свою на Рассветную аллею.
Навстречу мне люди. Говорят, смеются. Знакомый кто покажись на глаз – издаля бегу в сторонку куда. Не видали только чтобушко моих слёз…
Летала я по задам-огородам, летала-горячилась да и устала хорониться. Выправилась на тротуарчик, без вы́плачу пошла себе втиши со своей старенькой поводыркой, кривенькой клюкой, в загсову сторону; не плачу уже, а так, молчу, молчу и иду.
А благодати-то что вокруг!
В полной ясности осень добирала октябрёвы деньки.
В чистом небе жило солнышко. Воля тепла на диво крепенько так ещё держалась; вместе с тем знаешь, хоть оно и тепло, а холода подобрались уже к нашей сторонке близко, не сегодня-завтра наявятся…
Последние листья с дерев по́часту ложатся под ноги.
В боязни мне ступать по жёлтым от старости листочкам. Обхожу…
Иду я себе, иду и вижу уже себя со стороны.
Вижу молодой…
2
Удалой долго не думает.
В молодые лета я была видная из себя.
На личность белая, в ладной кости широконька да крепонька. Парубки вкруг меня хороводились, ровно тебе комары мак толкли.
А бедовая что! Неробкую душу вложил в меня Бог. По праздникам на игрищах я не особо-то конфузилась мужеской нации. Где борются, там и я. Совестно вспомянуть, и самой кортело поборюкаться. Помани только какой из хлопцев – изволь! И редкий кто из однолетков мог меня сбороть.
А затей кто из беспутных ухаживателей непотребство какое, так я оплошку не дам. Я ему, чичисбею, та-ак наобжимаюсь, та-ак наозорую – у меня по три прилипалы нараз отворяли дверь лбами.
Только что в полные глаза взглянула я на семнадцатую на весну свою, ан чёрт сватов будто дрыном пригнал.
Они сватают – я за стенкой реву.
Они всё думали, что плачу я – так надо. Да плакала я не заради обычая. В противность был мне жених.
Росточку дробненького, так, мелочь, не короче ль лопаты. Безвидный, возглявый. Кудри, как гвозди на заборе. Там лысина, хоть блины пеки.
Одно слово, хорошенькой девчоночке не на что и глянуть. А приглядишься – ревмя заревёшь: до такого степенства плюгавый был тот прасольщик Виталь Сергеич Крутских.
Клади к тому, уже и на возрасте. Под спелыми годами. Не ровня ли летами с отцом с моим. Ой! Да ну что там ровня? Ему в субботу сто лет будет! А худючий, словно чёрт на нём воду возил. Плюсуй сюда ещё… Там болезный что – морковкой его перешибёшь. Такого осталось только накадить да в гроб уложить.
Вот остались мы одни.
Недопёка смотрит на меня россыпью. Не надышится.
А во мне лютость кипит. Курица и та имеет сердце!
– Куда вам, – гну напрямки, – со свиньми плясать? Поросят подавите!
Усмехается.
Усмешшечка какая-то одинаково и укорная и искательная.
– Подковыру твою, Марьяна, я распознал… Ну что ж, обиду на Бога я не дяржу, что состою при свиньях. Такая дела. Этих с родителем своим скупаю за так, тех в три цены гоню. Научилси из песка верёвочки вить. В жизни гожается.
– Мне-то на кой это поёте?
– А на то… Какой я ни свиное рыло, как ты про мене в мыслях мыслишь, а таки ж жалается в птичий порядок. Ажно кричит, надоти кумекать и об своём угле, потому как, Марьяна, безо жаны, как без кошки: мыши одолевають.
Я в открытку, напрямо, кладу совет:
– Так просите у соседей кошку и с Богом!
– На что у соседей? По части кошки я сладилси с твоим с батьком. Ехать тебе со мной на божий суд… К венцу. Я тебе с первых глаз говорю: насмешеньки надо мной ты вовсе ни к чему делаешь. Муж – коренник в семье. Мужа поважать надоти.
А я и глядеть не хотела на криводуя на того разнесчастного. Да только где ж его взять силу против родителевой воли? Куда родителев ветерок повеет, туда и потянешь.
– Ты, толкушка, – пушил меня после отец, – дурью особо не майся, а поголоси для порядка да и иди с Богом за своего толстокарманника. Мы бедствовали всю жизню, жили с зажимкой, перебивались с хлеба на квас, так хотешки ты за нас поживи в довольстве. Можа, глядишь, и его шалая копеюшка какая ненароком к нам в хату забредé.
В мае семнадцатого повезли нас в церковь.
Народу там – негде и курице клюнуть.
До аналоя нам оставалось пройти шагов ещё так с пяток.
На тот момент возглявка мой оглянулся. Оглянулся и глядит с плеча, долгохонько так глядит, ровно тебе прикипел.
Дёрг это я его за рукав, дёрг.
– Что, – вшёпот сымаю спрос, – ворону завидел?
– Не-е. Папапьку твово.
– А что, ты ра́ней его не видел?
– Видать-то видал, да не мог и подумати, что он до таких степеней голяк. Во удумал! У чём в святилишше пришлёпал… В притворе с протянутой рукой и то в одёжке посправней… Да ну ты тольке полюбуйси, какой на ём картинный полотняный мешок, в полной мере обшорканный. А воображае, поди, на увесь фрак с иголочки!
Проговорил он это с ядом и в крайней отвратности тоненько захихикал, просыпал смешки, как пшено, на доску.
Смех вышел короткий. На прасольщика навалился овечий кашель. Овечий кашель повсегда изводил его.
От злости потемнело всё у меня в глазах. Я вся как есть потерялась. И в ум не положу, быть-то мне как. А недотыка исподтиха знай стегает своё (батюшка всё не выходил).
– За тобой, – долбит долотом в саму душу, – папанька дал – воробушек больша в клюве снесé. А ничего… Не внапрасну ж к недобру был вихорь с пылью навстречь нашему поезду… Знашь, как встарь в нашенской, в воронежской, сторонушке муж жане говаривал? Я царь, а ты моя тварь! Вона какие роля пораздаст нам нонеча венец!
Кажется, подо мной ноженьки лучинками так и хрустнули. Слова сказать не скажу, ровно мне Бог и языка никогда не давал.
Отпустила беда язык, я и пужани дурным голосом:
– Ах ты гробовоз!.. Да венчайся ты вон с им! – тычу в обомлелого попика, что спешил к нам. – А я не тва-арь!
Содрала я с себя фату и только шварк её прасольщику на пролысину да вдобавки та-ак толканула – шмякнулся он батюшке к ногам.
Батюшка раскинуть руки раскинул, а поймать-таки не словчил.
Видит мамушка такой мармелад – плохо с ней.
Отец поддержал её. Но, завидев, что наладилась я продираться сквозь толпу, как нож в масле, к белому к свету в выходе, ударился за мной, спокинул родительницу на наших соседей.
Уже на паперти заарканил за волосы и ну волочить назад. A из себя отец здоровила. Одно слово, мужик-угол. Там силищи что!
– Не дури, дур-ри-ца! Не дури-и!..
Рванулась я что силы Бог дал – остался отцу в кулаке хороший пук моих волос.
3
Все люди свои, да всяк себя любит.
Дома, раздеваясь, подрала я с себя всё венчальное не на мелкие ли мелкости да и шасть на чердак почти в чём мать на свет пустила.
Кинула на доски старое своё полинялое платьишко, легла к щёлке в потолке, смотрю, что за страхи сейчас пойдут.
А у самой кромешный ад на душе.
Примчался первым, держа обувку в руках, как и я, отец.
Громадина, он по-паровозному яростно сопел.
Всё лицо, шею усы́пали гроздья пота.
Прямо с порога взял отец в угол. К воде.
Поднял перед собой полное ведро. Припал пить через край.
Вследки объявился тут белей белого прасольщик.
– Бо-ожечко мо-о-ой… – застонал плюгаш, когда увидал посерёдке комнаты взгорок тряпья. – Ой и лютое семя!.. До чего ж буявая… Ну не хошь – ну и не хошь! А на что ж наряд губить дорогоющий?!
Отец поставил ведро назад на лавку, рядом с кружкой, крякнул в сочувствии и извинительности.
Покосился на ту возвышенку:
– Дурь из моей крови пересосала…
– Оправдательность тожа… Тут весь баштан[3] в ставку и́дет! Вот чего, папанюшка… Жаних, как это обычаем ведётся, берé своей любе к венцу три вешши. Я не три – все тридцать три ухватил! Не постоял за тышшами! Вырядил, как королевишну, усю в шелка! А что я, лоб в два шнурка, извиняюсь, вижу? Какое благодарствие? Такие разбросы в капитальстве я не потерплю… Ну, хорошо, ты напрочь несогласная. Драть-то на кой?! Я этому добру не дал бы пропасти пропадом, в хозяйстве сгодилось ба, пошло б в службу всё… Доведется ж мне жаниться когда-никогда ай нет? Я б тогда, старая ты кочерга горелая, приглядывал ба бабу по ейной статности, всё чтоба в подгонку за милую душу! А то большого ума дала! Подрала… Бандитствие какое… А беду эту ты сплёл. Всё лисил на все четыре ветра кто? Кто рассыпался мелким бисером: стерпится – слюбится, слюбится – полю-юбится? Кто? Ну кто, голь ты перекаткина? А?
Крутских поддел лаковым носком тряпичное крошево. В жалости хохотнул:
– Мда-с… И стерпелось, и слюбилось… А ловко таки споймал ты мене на золоту удочку!
– Ка-а-ак это?
– А так! Кончай мне спектаклю чертоломить. Думаешь, у меня кисель в коробке, и я не знаю? Не ведаю? Да под тобой, старая ты вожжа, я землю на аршин наскрозь вижу! – Крутских хлопнул себя по тощей коленке, притопнул: – Враки, мил тестюшка, что портють воздух раки. То балуються рыбаки-и! Ясно? На такое беспутствие, – Крутских снова пнул комок из венчального обмундирования моего, – ты её сам и подбил!
– Виталь Сергейч! Спомилуйте! – в растерянности отшатнулся отец.
– Дожидайсе!.. Всякая вот вошь так и норовить содрать с тебе… Думал, пустырь, на венчальном ералашном игрище разживéшься, набьéшь мошну? Чёрта кудрявого! Да ты мне через судействие всё моё на эту вот на ладонушку, – Крутских в невозможной ярости долбил указательным пальцем в узкую, могилкой, ладонь, выставленную у отцова лица, – всё как есть и возвéрнешь! Всё! До волоска!.. До ниточки!.. До сориночки!..
Я приставила к щёлке дулю.
Отец тяжело тянул носом.
В виноватости всё ниже опускал голову.
– У мене, – разорялся Крутских, – кулак не дурак. Я с тобой не собираюсь изюм косить. Как счас дам в ухо, – он вроде того даже примерился на замашку, – так и зазвенить!
Отец несмело перенёс тело с ноги на ногу.
Глухо сронил:
– Вы, Виталь Сергейч… языком-то играйте… А руками в рассуждение… не входите, милостиво прошу… Не погубите, Виталь Сергеич… Помилуйте, Виталь Сергеич… – и повалился сморкуну в ноги.
– Так-то оно ловчее, сподручнее будет, – потеплел голос у прасольщика.
Он поощрительно постучал ногтем по отцову плечу.
У меня всё так и оборвалось.
Сраму-то что! Тереть коленки перед этим плюгавиком… Коленки что? Душу в грязи перед кем ватлать?
Я хочу крикнуть отцу: «Встань!» – голоса своего дозваться нету моченьки. Рот разевать разеваю, а голос нейдёт.
Но отец и сам понял, что лишку дал.
В тот самый миг, когда Крутских тыкнул ему пальцем в плечо, у отца дрогнули желваки. Отец поднял на михрютку долгий пристальный взгляд, будто припоминал что, и медленно наладился подыматься, не сымаючи решительного взора с прасолова лица.
– А Виталь вы наш Сергейч, а на что ж это сваливать всё на один загорбок? – Отвага, твёрдость напитали голос отца. – Мне един нонешний денёк год на́ кости накинул – и я ж кругом виноватый… Оно, конешно, по чужим ранам да чужим салом мазать неубыточно. А вы всё ж раскиньте умком-то… Я ль стараньем дела не замешивал? Я ль родителевой власти тут не положил? – Отец зверовато чиркнул вглядом по яркому комку моего подвенечного дранья на полу и протянул прасольщику клубок моих волос, что даве выдрал на паперти.
Крутских отшагнул, свёл руки за спину. Из-подо лба поглядывает с пугливым любопытством на мои космы.
Отец не убирал протянутую руку с космами. Ломил своё:
– Я ль беду нашу плёл? А? Вот теперько скажите по чести-совести…
– Мда-а… Хорошо с берегу на гребцов смотреть, – мирно, как-то уступчиво, что ли, отвечал Крутских. – А тут сам в гребцах. И ума не дашь-то…
В досаде отец запустил мои лохмы под лавку с водой.
Крутских мягко, в снисхождении посмотрел на отца.
Без старого, матёрого зла в голосе пожаловался:
– Насмешку какую ить надоти ей исделать? А?.. Ну, обязательно надоти? На всю жизнюку пятно… Ить теперича куда ни понеси меня ноги, всякий зубоскалина-шмаровоз бухне в спину, что каменюкой в воду, с полным издевательством: «Во пошёл! Во!.. Эт вот этого чуть было козырь-девка не обвенчала с батюшкой!»
– Ну-у, так и всякий… Умный смолчит, а дурик ну раз скажет, ну два. А на третий и дурику наскучит про одно и то же сарафаниться. А там жизня под другого под кого фокус поядрёней подкатит и про нонешнее про наше выронят как есть всё из памяти.
– Жди, так и выронят, – засомневался Крутских.
– В обязательности выронят! В жизни, Виталь Сергеич, как на долгой ниве, не такое случалось. А одначе быльё брало.
Отец посмотрел прасольщику в глаза, угодливо осклабился:
– Ничего, Виталь Сергеич. Дальше земелюшки ещё никто не упадал… Вы плотно к сердцу не кладите нонешнюю египетскую казнь. Я подо что клин бью… А чего бы нам ещё разок да не попробовать с Марьянкой, с этой пресной шлеёй?.. Может, всё у неё от случая?.. Ну-у, муха там какая под хвост попала… Да мало ль с чего шашнадцатигодовая тёлка вскинется на дыбошки? Много ещё в девке блох… С бусырью… С сырцой… И куда только её черти угнали? – Отец оглядел комнату. Послал взгляд в сад за окном. – Вот бы нараз найти её да всем втрёх и переговоры переговорить…
Крутских защитительно, крестовкой, сложил руки на груди.
– Никаковских разговоров-переговоров! Никаковских! Анафема ешь мои расходы! Я себе вот что вбубениваю: «Ешь, Виталь Сергейч, солно, пей горько: помрéшь – не сгниéшь и будешь лежать, как анафема». А женишонкаться… А обжаниться, ежли прижмé ещё на ком, так вспомню, раздолбайка, нонешнюю срамотишшу и ни ногой к бабьему к молодому духу!
Крутских обежал и ощупал полохливыми глазками стены, будто я могла сквозь них войти, и живой ногой уёрзнул из хаты.