Поэзия как правда
Воспоминание из студенческих лет. Лекция легендарного Михаила Павловича Ерёмина в Литературном институте. Вот он входит в аудиторию и вдруг останавливается у двери. Хотя лекция о лирике 1820-х годов, начинает читать Некрасова, «Рыцарь на час»:
Повидайся со мною, родимая!
Появись лёгкой тенью на миг!
Всю ты жизнь прожила нелюбимая,
Всю ты жизнь прожила для других…
Читает долго, читает так, как умеют читать совсем немногие, очень просто, для круга друзей и при том давая вес каждому слову в строке.
А смолкнув, своим быстрым шагом подходит к доске, стремительно ухватывает тряпку и стирает одним махом выведенное мелом:
– Нельзя это для прописей!
А были изображены на доске две первых из прочитанных им строчек: до нашей лекции здесь, вероятно, прошло занятие по стилистике русского языка.
Некрасова, действительно, разодрали на тексты для диктантов, на афоризмы какого-то социально-мизантропического толка: «То сердце не научится любить, Которое устало ненавидеть…», «…дело прочно, Когда под ним струится кровь…», «Даром ничто не даётся: судьба Жертв искупительных просит…» или свели к трогательной банальщине: «Поэтом можешь ты не быть, Но гражданином быть обязан», «Какой светильник разума угас! Какое сердце биться перестало!»…
Между тем любое непосредственное соприкосновение с лирикой Некрасова, то есть, попросту говоря, её чтение мгновенно отводит нас от устоявшихся стереотипов, увлекает своей нежданной, именно лирической свежестью. Это ощущение хорошо передал Достоевский, рассказав, как ночь напролёт читал Некрасова, не мог оторваться от страниц. Ну, допустим, он лично знал Некрасова, а перед этим навестил его, измученного смертельной болезнью. Но творчество Некрасова увлекало в разные времена разных людей. Многие годы над его наследием размышлял Василий Васильевич Розанов, самобытнейший русский мыслитель, которого трудно было загнать в интеллектуальный тупик или чем-либо удивить. Но «простой» Некрасов не давался Розанову. Мощь личности Некрасова, невозможность поместить её в какие бы то ни было рамки изумляла даже Розанова.
Собственно, в своих размышлениях он передал всё то главное, что заставляло многих задавать вопросы, иногда недоумённые.
Кто Некрасов? Городской он или сельский? Барин или работяга? Делец, не чуждающийся мошенничества, или верный товарищ, бескорыстный помощник?
Однажды, в «Мимолётном. 1914 год» Розанов даже сравнил Некрасова с евангельским «блудным сыном». «Поэзия Некрасова была прекрасно-искренна, ибо непостижимым образом он до смерти оставался в сущности вихрастым 17-летним юношею, с его „конечно“, хитростями и плутовством, которые суть отрицание ordinis и ordinum», то есть (по латыни) порядка и порядков. «Он до конца жизни, до свадьбы с „Зиной“, сам немножко воровал (не имущественно), сам „крал клок сена“ с чужого воза, как никому не принадлежащий бык…
Некрасов особенно возмутил всех литераторов петербургских тем, что был «вне общественных правил», жил с чужими жёнами, «любил до смерти» крестьянских баб, не гнушался проституткой – и вообще замечал острым взглядом всякую проходящую девицу. «Нам этого-то и подавай», – кричат гимназисты и всемирные блудные сыны». Словом, Некрасов «принял энтузиазм самого лучшего, цветущего возраста человечества. Открыл его – Христос. „Блудный сын“ каждого дома в 16 лет».
При всей парадоксальности этого суждения Розанов очень точно отмечает важнейшую черту человеческого облика Некрасова-поэта. Некрасов преодолел негласно установленное, но издавна утверждённое расстояние между поэтом и читателями, поэтом и обществом. Никогда не поступаясь своими литературными убеждениями (о пресловутых «неверных звуках» его лиры скажу ниже), он жил как жилось, смолоду отказавшись от всех внешних атрибутов поэта, как они сложились в пору романтизма, – длинный широкий плащ заменил Некрасову красный шарф, связанный его матерью, который он носил многие годы. Попросту говоря, он шёл из жизни в поэзию, а не из поэзии – в жизнь, как это чаще всего бывает.
Да, была у него мечта – вместо воинской службы поступить в университет, но когда не свершилось, не упал духом, не запил, как тысячи, а нашёл выход, спасение в труде. Дворянин стал крепостным от литературы – но через несколько лет, в изнурительных трудах достиг не только достатка, денежной независимости от кого бы то ни было, но и оказался ведущей силой в новом мощном литературном движении – «натуральной школе». А ещё через несколько лет и сам вышел в число первых русских поэтов.
Уже смертельно больным, в 1876 году он сделал набросок стихотворения «Угомонись, моя Муза задорная…», где есть строки:
Как человека забудь меня частного,
Но как поэта – суди…
Просящая, примирительная интонация кажется здесь несправедливой. Некрасов мог бы смело сказать, что его частная жизнь не была в противоречии с его поэзией.
Известные сопровождавшие Некрасова с молодости и, можно сказать, не смолкающие до сих пор замечания о его двойничестве: мол, едучи после удачной карточной игры в Английском клубе, он плачет и страдает о горькой крестьянской доле, – обличают в злословах людей не просто завистливых, но и духовно убогих. Если вновь вернуться к воспоминаниям Достоевского о Некрасове, то можно заметить: изобразитель незаурядных человеческих характеров, автор восклицания: «Широк человек!», не мог не восхищаться широтой некрасовской натуры, её вместимостью, её открытостью ко всему в мире. Тот же Розанов радовался, выяснив, что к одной тёмной истории присвоения денег Некрасов, как он думал поначалу и не раз упоминал об этом, непричастен: «В моих глазах это – главная тяжесть „всего Некрасова“, и слава Богу, что этот могильный камень отваливается. Нет, он был „Соловей-Разбойничек“, но не Петербургский шулер. Натура лесная, полевая и с интересом к „чужому товарцу“. Но одно дело – обоз разграбить, и другое – объегорить „на векселях“.
Розанов приходит к выводу, к сожалению, до сих пор во многом справедливому, что изучение Некрасова чаще всего направлено к тому, чтобы «закрыть и скрыть настоящего Некрасова, нежели объяснить его» в стремлении «стесать в нём острые и непререкаемые углы и приноровить его к общему ходу российской словесности, чтобы он не „выпячивался“ из этого хода». Некрасова «прилизывали» в «благоразумную прогрессивную фигуру», в то время как он «вообще в литературе „разорял“, как совершенно инородный в ней человек, рвал её традиции, рвал её существо». Его сила в его краткости, в умении в «Забытой деревне» (Розанов приводит в пример это стихотворение) сказать о проблемах крестьянства живее, чем это «в двух томах» делает Гончаров.
«„Некрасовская литература“, – совершенно „дикая“ в отношении всей предыдущей литературы, – страшна и истинна в том, что она есть подлинная литература подлинной, а не вымышленной Руси «. Некрасову „как-то удалось дать „стиль всей Руси“… Стиль её – народной, первобытной, почти дохристианской… <<…>> И – бросить всё это против цивилизации, злобно – против цивилизации… Он – будто зверь, бродящий по окраине города в тёмной ночи и щёлкающий зубами на город. И к утру – причесался, прилизался и вошёл в город, но с ночным чувством: сел за стол и начал играть в карты, взял перо и начал писать стихи. И, в сущности, в одном и другом делал одно и то же – ремизил…“.
При этих своих особенностях Некрасов легко вошёл в сознание русского человека многими своими строчками. Говоря об осенней красоте городка, где он жил, Розанов вспоминает Некрасова: «Поздняя осень – грачи улетели» и пишет об «отвратительной литературности русского человека, отвратительной литературности и училищ наших», выражающейся в том, что «лишь вспомнив эту учебную , «из хрестоматии», строчку Некрасова, я догадываюсь и впервые осознаю о своём отечестве, что и грачи собственно «перелётная птица»…».
Вот он, один из самых глубоких парадоксов Некрасова. Да, тематика множества его произведений открыто социальна, но ведь это совсем не те «физиологические очерки», пусть в стихотворной форме, которые он печатал в своих изданиях 1840-х годов.
Откройте его позднее стихотворение «Утро» (1872-73), и вы увидите, что это своего рода итог всей социальной темы в его творчестве.
Ты грустна, ты страдаешь душою:
Верю – здесь не страдать мудрено.
С окружающей нас нищетою
Здесь природа сама заодно…
Постоянно возникающие в поэзии Некрасова мотивы тоски, скуки, знаменитой хандры он переводит здесь с социального на какой-то планетарный, даже космический уровень. Он отказывается от окончательных объяснений, он поэт, и он просто не верит, что всё происходящее на земле можно объяснить при помощи понятий, исходящих из единых логических посылок.
В школьных хрестоматиях издавна печатается несколько строчек из стихотворения «Зелёный Шум»:
Идёт-гудёт Зелёный Шум,
Зелёный Шум, весенний шум!
Как молоком облитые,
Стоят сады вишнёвые…
Все это помнят, учителя любят давать эти строки для заучивания наизусть. Строки прекрасные, да только, к сожалению, после золотой поры малолетства это стихотворение полностью так и не прочитывается. А между тем в нём рассказана одна из самых драматических историй, которые происходили и во времена Некрасова и до, и после, и будут происходить всегда, пока в мире существует семья, чистота чувства, понятия сердечной чести и моральной ответственности.
Муж уехал в столицу, а жена коротко сошлась с другим… И вот проводят они долгую зиму в одной избе, во взаимных страданиях, и муж уже решается на страшный грех:
Окрепла дума лютая –
Припас я вострый нож…
Но вдруг… В общем, ничего особого и не произошло:
Да вдруг весна подкралася…
Но именно этот Зелёный Шум (некрасовское пояснение к стихотворению: «Так народ называет пробуждение природы весной») погасил «думу лютую», заменив её песней, которая повсюду слышится герою:
«Люби, покуда любится
Терпи, покуда терпится,
Прощай, пока прощается,
И – Бог тебе судья!»
И таких уроков – сдержанных, ненапористых, но очень определённых по своему сердечному настрою – в поэзии Некрасова вдосталь, они погружают шумные лозунги, которые вырывались у поэта, в пространство умиротворения и взаимопонимания.
Тот же Розанов, важный для нас неподкупный литературный судия, исследуя психологический облик Некрасова, устанавливает и показывает на многих примерах, что его «музу мести и печали» отличает прежде всего «благодушие « – именно оно „всё-таки небо в нём, а гнев – только облака, проносящиеся по нему“.
Даже в т.н. гражданских стихах «бездна этого же благодушия», основанного на «просто добром чувстве, без всяких осложнений»,, его «муза мести и печали» «не назойлива», «не тягуча», «это был поэт малого гнева», «открытое, простое сердце, без лабиринтов в себе».
Более того, Розанов высказывает предположение, что знаменитые строки: «То сердце не научится любить, // Которое устало ненавидеть» – предостерегающе обращены Некрасовым к «себе и своим» и означают следующее: истерзанное ненавистью сердце уже не способно принять в себя любовь.
Если с этой точки зрения посмотреть на то, что Некрасов называл «неверным звуком» своей музы, то мы, обладающие исторической памятью о страшном ХХ веке, признаем, что и поддержка Некрасовым действий русской армии по подавлению социал-радикализма в Царстве Польском, входившем тогда в состав Российской Империи, и стихотворение в честь Осипа Ивановича Комиссарова, помешавшего террористу Каракозову совершить цареубийство, вовсе не составляют предмета для какого-либо покаяния. Да, провокационная социологическая критика переврала и перетолковала эти поступки поэта, начала травить его при жизни и продолжала держать в оболгании долгие-долгие десятилетия, но пора и правду сказать!
А вот то, что Некрасову в своём творчестве удалось соединить, «гальванопластически спаять» «деревню и русского „интеллигента“«, почти никто, кроме того же сурового Розанова, и не писал.
Строки
Холодно, странничек, холодно.
Голодно, странничек, голодно,
по мнению Розанова, «дьявольский стих. Который стоит целой литературы. Это он написал, когда зябнул в Английском клубе. Там было ужасно холодно. Но никто не заметил, кроме как поэт Некрасов». Эти строки, «пожалуй, стоят всего Достоевского и изрекли в 2-х строках то, что он изложил в 14 томах». И наконец: «Вообще Некрасов создал новый тон стиха. новый тон чувства , новый тон и звукговора «.
«Пошлый опыт – ум глупцов», – вырвалось у Некрасова в «Песне Ерёмушке», и всем своим творчеством, всей своей жизнью он, в эпоху как раз опытного знания, торжества позитивизма, от прямолинейного доверия к массе накопляемых фактов или, скажем, литературных традиций легко отказывался, попросту не замечал их.
О «Мечтах и звуках», дебютном поэтическом сборнике Некрасова, обычно говорят как о творческом провале юного стихотворца. Однако это достаточно упрощённое утверждение: книжка не очень понравилась Белинскому (непререкаемый авторитет для советских историков литературы), но были и одобрительные рецензии. Так, в одной из них говорилось, что «звуки» (умение слагать стихи) у автора «лучше, чем мечты» (пафос, содержание стихотворений). Впрочем, уже тогда, если помнить о дальнейшем, такой дебют было явлением для русской литературы не новым: достаточно сравнить «Руслана и Людмилу» с «Медным всадником» – перо одно, воплощаемые этим пером идеи имеют совершенно разный вес.
Уже в первых опытах Некрасова формировался его самобытный поэтический язык, система образности, которая в итоге сделала его лирику значимым явлением мировой литературы. В «Мечтах и звуках» привлекает особое отношение автора к оппозиции собственно звуков мира и тишины. Разумеется, это прежде всегозвуки лиры, поэтического вдохновения; когда их нет, возникает даже не тишина – пустота.
Бессилен взрыв фантазии свободной,
И сердце жмёт, как камень, пустота.
Он рвётся, ждёт; напрасно всё: ни звука!..
«Два мгновения»
а когда они, эти поэтические звуки предощущаются, тишина служит лишь своего рода подготовляющей паузой для их торжественного явления:
Не дай забыть того мгновенья,
Когда в полуночной тиши,
Затворник дум и вдохновенья,
Звучал я, полный восхищенья,
На струнах огненной души…
«Незабвенная»
Вместе с тем в сборнике появляется и другая тишина – воплощение вечности:«Тихо кладбище,// Мертвых жилище, // Храм Божий тих…» («Землетрясение»), особенно выразительная после зазвучавших в стихотворении гула земли, громов, воя, «эха глухого», «скрежетов ада», «тяжких воплей придавленных жертв», грозного звона колоколен и даже потрясающего на фоне вселенского катаклизма «мелкой суетности шума»…
И, наконец, тишина как побуждение к душевной сосредоточенности, к размышлению:«Сердце плачет в тишине, // Сердце рвётся к вышине…»; «Полночь; тихо. Ангел мира// Воцарился над землёй…» («Ночь»)…
Здесь не может не вспомниться восприятие тишины древнерусскими писателями как необходимого условия для успеха любого созидающего деяния.
Творческое развитие смысла первых, интуитивно точных, но художественно еще эскизных образов получило новое качество в поэме Некрасова «Тишина». Произведение, которое пииты нашего века, может быть, назвали бы «Минута молчания», по своему пафосу поднимается высоко над событийной подоплекой: недавно завершившейся Крымской войной.
Можно сказать, тишина переполняет строки поэмы: здесь и«деревенек тишина» , и«война молчит» , и молчащий Севастополь («Люди в той стране //Ещё не верят тишине, // Но тихо…»), и«бег коня неслышно-тих», и«русский путь, знакомый путь», который«опять пустынно-тих и мирен» , но главное содержание центрального образа, конечно, заключается в строфе:
Над всей Россией тишина,
Но – не предшественница сна:
Ей солнце правды в очи блещет,
И думу думает она.
Такое духовное наполнение тишины, когда она предстаёт не простым отсутствием звуков, а формой сосредоточения всех сил разума, души и сердца, становится характерным в поэзии Некрасова.
Например, в более позднем стихотворении (или маленькой поэме) «Балет» (1866) он с виртуозностью истинного мастера строит повествовательную композицию, где едко-ироническое («Немы струны карающей лиры, // Вихорь жизни порвал их давно!») изображение зрителей балетного спектакля (тоже ведь бессловесное, хотя и под музыку выражение человеческих страстей), сменяется возвышенной до подлинного трагизма картиной мужицкого обоза, возвращающегося после проводов своих родных в рекруты.
Как немые, молчат мужики,
Дажепесня никем не поётся,
Бабы спрятали лица вплатки,
Только вздох иногда пронесётся…
Бесконечно печальна «музыка» этого «каравана с седоками в промёрзлой овчине» : «скрипом, визгом окрестность полна. //Словно до сердца поезд печальный // Через белый покров погребальный // Режет землю – и стонет она, // Стонет белое снежное море…»
Тишина – и безгласность.
ЗнаменитыйЗелёный Шум, «пробуждение природы весной» – и «этот стон у нас песней зовётся»…
Временами сам мастер будто пугался созданного им, так далекого от «мечтаний и звуков» традиционной поэзии, своей собственной, ранней, и писал:«…свой венец терновый приняла, // Не дрогнув, обесславленная Муза // И под кнутом без звука умерла».
Стихотворение «В столицах шум, гремят витии…», которое школьники из-за его краткости особенно охотно учат наизусть, представляет, между тем, не просто публицистический отклик на обсуждение в России грядущих реформ нового императора.
Это ключевое для поэта произведение, где с полной определённостью обозначена важнейшая для Некрасова оппозиция между цивилизацией и природой, стихией.
«Тишина» начиналась благодарственными словами: «Спасибо, сторона родная, // За твой врачующий простор!» Здесь же нет каких-либо возвышенных обращений, поэтический словарь стихотворения почти аскетичен, даже рискованное «целуясь» не выглядит здесь нарушением художественного вкуса. Нет изобразительной перенасыщенности, того словесного мусора, которого вдосталь на «словесной войне». Некрасов организует стихотворение на динамических началах, пластические картины сочетаются у него с созданием звукового рисунка двух миров. (Речь идёт не о звукописи.)
В одном мире – «шум», гром («гремят»), «словесная война» (вспомним ещё библейское предостережение о «ветре слов»!). Но этот гремящий мир окружён миром «вековой тишины». И тишины одушевлённой, тишины духовной, она приемлет движение ветра (не «ветра слов»!), шум деревьев, ив (как вновь не вспомнить «Зелёный Шум»), шорох колосьев…
И это – «во глубине России».
Здесь вновь напоминание: хорошо известное каждому в прошлом веке, да теперь и нам, грешным, начало покаянного псалма, читавшегося как отходная молитва над умирающим: «Из глубин я воззвал к тебе, Господи!..» Так эти девять строчек, обошедшиеся без восклицательных знаков, взывают к россиянам о судьбе их «бесконечных нив», как об их собственной судьбе…
Самой красноречивой оказалась «вековая тишина».
Поэзия вывела своего читателя к жизни, к Правде бытия, и тем выполнила своё главное предназначение: укрепила – своими силами – человека в его духовном поиске.
Сергей ДМИТРЕНКО
СМЕРТИ
Не приходи в часы волнений,
Сердечных бурь и мятежей,
Когда душа огнем мучений
Сгорает в пламени страстей.
Не приходи в часы раздумья,
Когда наводит демон зла,
Вливая в сердце яд безумья,
На нечестивые дела;
Когда внушеньям духа злого,
Как низкий раб, послушен ум,
И ничего в нем нет святого,
И много, много грешных дум.
Закон озлобленного рока,
Смерть, надо мной останови
И в черном рубище порока
Меня на небо не зови!
Не приходи тогда накинуть
Оков тяжелых на меня:
Мне будет жалко мир покинуть,
И робко небо встречу я…
Приди ко мне в часы забвенья
И о страстях и о земле,
Когда святое вдохновенье
Горит в груди и на челе;
Когда я, дум высоких полный
Безгрешен сердцем и душой,
И бурной суетности волны
Меня от жизни неземной
Увлечь не в силах за собой;
Когда я мыслью улетаю
В обитель к горнему царю,
Когда пою, когда мечтаю,
Когда молитву говорю.
Я близок к небу – смерти время!
Нетруден будет переход;
Душа, покинув жизни бремя,
Без страха в небо перейдет…
СМУГЛЯНКЕ
Черны, черны тени ночи,
Но черней твоя коса
И твои живые очи,
Ненаглядная краса.
Если вестниками бури,
Кроя свет дневных лучей,
Ходят тучи по лазури –
Это тень твоих очей!
Если вспыхнут метеоры
Над поверхностью земли –
Их твои, о дева, взоры
Огнеметные зажгли!
Если молнья ярким блеском
На мгновенье вспыхнет там
И промчится с гордым треском
Гром по мрачным высотам,
Эта молнья – жар дыханья
Томных уст твоих, краса;
Гул отзвучный их лобзанья –
Разъяренная гроза.
Вся ты – искры бурной Этны
Да чудесный черный цвет;
Нет ни бледности бесцветной,
Ни румянца в тебе нет.
Лишь меняет буря гнева
Да любовь твои черты.
Черноогненная дева,
Счастлив, кем пленилась ты!
Как люблю я, как пылаю!
Но как часто за тобой
Взор ревнивый устремляю.
Ах, ужель?.. нет, боже мой!
Страшно мыслить!., прочь сомненье!
Ты верна. Но, о судьба!
Если вдруг души влеченье…
Страсть… безумие… борьба?
Ах! молю – когда измену
Ты замыслишь, приходи,
Вольной страсти перемену
Расскажи мне на груди:
Обниму тебя, тоскуя,
Загорюсь от поцалуя
И, страдания тая,
Перед смертию скажу я:
»За Ленору умер я!»