© Федякин С.Р., предисловие, комментарии, 2019
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019
Слово Некрасова
Он был поэт подлинный, и потому — другой, не похожий ни на Пушкина, ни на Жуковского, ни на Лермонтова, — которым он так старательно подражал в первой книге стихов. В ХХ веке скажут:
«Таких песен замогильных, страшных, в русской поэзии еще не было. Это «неподражаемые, неистовые» звуки, ветровые, природные. В них особые гласные — глухие, протяжные, бесконечно длящиеся и особый ритм, раскатывающийся, гулкий, пустынный. Предельная обнаженность стихийного начала, некрасовской звериной тоски. Все сметено движением этого ритма — гражданственность, народность, «проблемы»; кругом — пустая степь без конца и без края и ветер»[1].
Константин Мочульский, критик редкой чуткости, заметит и другое: не страдания народа заставили Некрасова «завыть» свои заунывные песни, но собственная, нескончаемая душевная боль. Эту свою нестерпимую муку он выплеснул на то, что видел вокруг:
«Самое личное, самое неповторимое — ритм своего дыхания, свою некрасовскую тоску — поэт переносит на родину. На такой глубине интимное и общее — совпадают. Некрасов, стараясь передать свой напев, делается народным певцом. Его стон — стон всех. В своей душе он подслушал «родные» русские звуки. И, подлинно, он самый национальный русский поэт. Теперь он знает: то, что звучало в нем, что с таким мучительным напряжением рвалось наружу — было не его песней, а песней народной. Не он, а весь народ: «Создал песню, подобную стону»[2].
И все же — только чувствовал непомерное страдание и в стихах выразил его как всеобщее? Собственной, некрасовской тоской только лишь окрасил остальной мир? Или особо чутким слухом уловил то, что пронизало русскую жизнь, и общую беду всех почувствовал как собственную?
Неизбывная душевная тоска Некрасова, о которой вспоминают современники, о которой он не раз говорил в своих письмах, — разве она связана только с его личной судьбой? Мать вспоминал страдалицей, измученной деспотом-мужем. В самом начале творческого пути, живя в Петербурге впроголодь, не получая от отца ни копейки, он побывал «в шкуре» пролетария. Но только ли здесь исток его «сочувствия» ко всем «униженным и оскорбленным»? Вспомним его детское потрясение от стона бурлаков:
Почти пригнувшись головой
К ногам, обвитым бечевой,
Обутым в лапти, вдоль реки
Ползли гурьбою бурлаки,
И был невыносимо дик
И страшно ясен в тишине
Их мерный похоронный крик —
И сердце дрогнуло во мне.
(«На Волге»)
Или — знаменитые строки, где он всматривается в жизнь молодой крестьянки:
Что так жадно глядишь на дорогу
В стороне от веселых подруг?
Знать, забило сердечко тревогу —
Все лицо твое вспыхнуло вдруг.
И зачем ты бежишь торопливо
За промчавшейся тройкой вослед?..
На тебя, подбоченясь красиво,
Загляделся проезжий корнет.
(«Тройка»)
Или — эти сумрачные, горестные картины, в которых страшна их обыденность:
Вот идет солдат. Под мышкою
Детский гроб несет детинушка.
На глаза его суровые
Слезы выжала кручинушка.
(«Гробок»)
А ведь иногда это чувство беды возникает с первых строк, когда еще и не рассказана история:
Поздняя осень. Грачи улетели,
Лес обнажился, поля опустели,
Только не сжата полоска одна…
Грустную думу наводит она.
(«Несжатая полоса»)
Еще нет умирающего пахаря, еще не сказано ни слова о человеческом горе, а уже в нескольких беглых образах, в щемящем звуке фраз слышится голос беды. И сколько будет еще этих простых героев — с несбыточными надеждами, с тоской и болью! И разве нет здесь той «всеотзывчивости», о которой скажет позже Достоевский в речи о Пушкине? Только всеотзывчивости особой — именно на людскую беду, на муку, на отчаяние. Не только частая подверженность мрачным настроениям, но и сострадание рождало подобные строки, даже те, которые могут показаться навеянными не то личным воспоминанием, не то сочувствием человеку совсем уже не из крестьянского мира:
Еду ли ночью по улице темной,
Бури заслушаюсь в пасмурный день —
Друг беззащитный, больной и бездомный,
Вдруг предо мной промелькнет твоя тень!
Сердце сожмется мучительной думой.
С детства судьба невзлюбила тебя:
Беден и зол был отец твой угрюмый,
Замуж пошла ты — другого любя.
Муж тебе выпал недобрый на долю:
С бешеным нравом, с тяжелой рукой;
Не покорилась — ушла ты на волю,
Да не на радость сошлась и со мной…
* * *
В молодые годы он пережил отчаянные минуты, когда его идеализм боролся с умом практическим. Порыв души звал к высоким целям, жизнь диктовала иное. Однажды он даже даст себе клятву «не умереть на чердаке»[3]. И позже — будет иной раз сердиться на тех идеалистов, с которыми будет встречаться в своей литературной жизни. Они жили в мечтаниях, не способные трезво оценить свои возможности, иной раз — обреченные на гибель.
Вставать на ноги он начал вовсе не как поэт, но как издатель. В 1843 году будут «Статейки в стихах без картинок», в 1844-м — альманах «Физиология Петербурга», в 1846-м — знаменитый «Петербургский сборник», где среди сотрудников не только уже достаточно известные — В. Г. Белинский, А. И. Герцен, граф В. А. Соллогуб, но слышны уже в полную силу голоса писателей нового поколения — Ф. М. Достоевского, И. С. Тургенева, А. Н. Майкова, самого Н. А. Некрасова. Здесь, среди других его стихотворений, появится и то («В дороге»), где отчетливо слышны интонации подлинного Некрасова.
И все же пока главный успех его ждет на издательском поприще. В конце 1846 года Н. А. Некрасов и его приятель И. И. Панаев заключили соглашение с П. А. Плетневым, издателем журнала «Современник», первые четыре номера которого вышли десятилетие назад под редакцией Пушкина. В январе 1847-го выходит первый номер журнала с новым составом сотрудников. С этого времени и на долгие годы — это одно из лучших русских периодических изданий. Номинальным редактором поначалу будет цензор А. В. Никитенко, потом — Панаев. Фактическим редактором будет Некрасов, он будет той «ломовой лошадью», которая тянула на себе бремя журнальной «закулисы» — войну с цензурой, поиск материалов, писание беллетристики для того, чтобы можно было заполнить очередной номер. Идейным вдохновителем — до самой своей смерти в 1848 году — будет Белинский. Позже — с середины 1850-х Н. Г. Чернышевский и Н. А. Добролюбов. Жизнь Некрасова надолго связалась с жизнью «Современника». Даже его большая любовь — А. Я. Панаева — из сотрудников журнала. Только тяжелая болезнь заставит его на год, с лета 1856-го до лета 1857-го, удалиться за границу, передав бразды правления в руки Чернышевского.
Издательские дела шли довольно успешно. Появилось сатирическое приложение «Свисток». Война с цензурой, попытка разрешить разногласия между сотрудниками, удержать редакцию от раскола — драматическая сторона этой жизни. Начало 1860-х — смерть Панаева и Добролюбова, арест Чернышевского и поэта М. Л. Михайлова — из ряда личных трагедий.
«Как вы относитесь к распространенному мнению, будто Некрасов был безнравственный человек?» Вопрос в анкете Чуковского[4], заданный поэтам начала века, не был случайностью. Ведь и Достоевский в своей некрологической статье не мог отвести его в сторону. И все же его мнение — отличается и чуткостью, и глубинным пониманием. Да, вокруг «практической жизни» поэта больше сплетен, нежели действительных фактов: «У такого характерного и замечательного человека, как Некрасов, — не могло не быть врагов»[5]. И даже то, что действительно было в его жизни — крайне преувеличено. «Но приняв это, — продолжает Достоевский, — все-таки увидим, что нечто все-таки остается. Что же такое? Нечто мрачное, темное и мучительное бесспорно, потому что — что же означают тогда эти стоны, эти крики, эти слезы его, эти признания, что «он упал», эта страстная исповедь перед тенью матери? Тут самобичевание, тут казнь?»[6]
В глазах многих современников Некрасов — деловой и «практический» человек, не только умеющий «заработать» на журнальном деле, но и способный на поступки «неблаговидные». Не случайно некоторые из писателей «старой закалки» полагали, что в стихах Некрасов фальшив, что он только лишь примеривает на себя роль «сочувственника» и «сострадальца». И даже те, кто ощутил искренность поэта, часто испытывали неловкость. Т. Н. Грановский услышал однажды Некрасова, читающего свои стихи: «…я был поражен неприятным противоречием между мелким торгашом и глубоко и горько чувствующим поэтом»[7].
Корней Чуковский, «излазивший» биографию Некрасова до самых «потаенных» уголков, готов был этой черте характера Некрасова дать иное толкование. Дело не только в том, что Некрасов, «хлебнув» в юности нищеты, научился зарабатывать журнальным делом, и не только в том, что эта пора жизни дала ему и особые привычки, и манеру поведения. Но, проделав в ранней молодости тот путь, которым скоро пойдут многие «шестидесятники», разночинцы, Некрасов и сам становится «наполовину» человеком иного сословия. В нем еще сидит барин, но живет уже и «деловой человек».
Это наблюдение объясняет известный эпизод в истории «Современника», этого любимейшего детища Некрасова, когда, не сумев смягчить противостояние между людьми своего поколения, Тургенева прежде всего, и «шестидесятниками», Добролюбовым и Чернышевским, Некрасов, в конце концов предпочел все-таки не давних знакомых, но молодых и «нахрапистых». В 1866-м эта же «двойственность» сыграет с ним жестокую шутку. После покушения Д. В. Каракозова на императора Александра II журнал был, в сущности, обречен. И чего стоила Некрасову эта «ода» М. Н. Муравьеву-Вешателю, от которого всецело зависела судьба «Современника»! И журнал не спас, и вызвал не только жестокие насмешки врагов, но и мучительные укоры со стороны единомышленников.
Но «двойственность» Некрасова — это не только его «разносословность», но и одиночество: все-таки ни в круг «людей сороковых годов», ни в круг «шестидесятников» он не вписывался. Для первых — он слишком сметлив и расчетлив, всему «знает цену» в самом буквальном смысле этих слов, для вторых — слишком непоследователен. Сотрудник «Современника» М. Антонович вспоминал, что произошло в редакции после того выстрела Каракозова: «В один прекрасный день Некрасов объявил нам, что он больше не нуждается в наших услугах и содействии и должен расстаться с нами, что он только для того, чтобы не возвращать подписных денег, доведет журнал до конца года как-нибудь один, и без нас, а затем бросит его. При этом он обещал выдать каждому из нас в виде отступных сумму денег и скоро действительно исполнил обещание в некоторой части. — Таким образом, мы расстались по-хорошему, не враждебно, но и не дружелюбно, без сожаления и с порядочным осадком горечи в наших чувствах вследствие последних инцидентов».
Одного не знал М. Антонович: пережитых Некрасовым угрызений. За посланием Муравьеву, которое сам Некрасов уничтожит, тут же последует знаменитое, с мукой выговоренное:
Ликует враг, молчит в недоуменьи
Вчерашний друг, качая головой,
И вы, и вы отпрянули в смущеньи,
Стоявшие бессменно предо мной
Великие, страдальческие тени,
О чьей судьбе так горько я рыдал,
На чьих гробах я преклонял колени
И клятвы мести грозно повторял…
Зато кричат безличные: «Ликуем!»,
Спеша в объятья к новому рабу
И пригвождая жирным поцелуем
Несчастного к позорному столбу.
Потому Некрасов и мог испытывать сострадание к «падшим», что сам был из их числа. Тяга к раскаянию делала его в иные минуты одним из самых христианских поэтов. И вот рождается притча о житии мироеда («Влас»), что «брал с родного, брал с убогого», а после — с нагрянувшей беды — с ним свершилось преображение:
Роздал Влас свое имение,
Сам остался бос и гол
И сбирать на построение
Храма Божьего пошел…
Или возникает горестная история мужа, узнавшего про измену жены («Зеленый шум»). Он изводит себя, он не может найти покоя, не может быть рядом с ней:
В избе сам-друг с обманщицей
Зима нас заперла,
В мои глаза суровые
Глядит, — молчит жена.
Молчу… а дума лютая
Покоя не дает:
Убить… так жаль сердечную!
Стерпеть — так силы нет!
Но вот — дохнуло весенней свежестью, вот разомкнулось лютое пространство, и приходит воскрешение души, где строки стихотворения — почти проповедь:
Люби, покуда любится,
Терпи, покуда терпится,
Прощай, пока прощается,
И — Бог тебе судья!
И понятно это видение самого Некрасова, что явилось в стихотворении «Рыцарь на час»:
В стороне от больших городов,
Посреди бесконечных лугов,
За селом, на горе невысокой,
Вся бела, вся видна при луне,
Церковь старая чудится мне,
И на белой церковной стене
Отражается крест одинокий.
Да! я вижу тебя, божий дом!
Вижу надписи вдоль по карнизу
И апостола Павла с мечом,
Облаченного в светлую ризу.
И сколь подлинны, столь и непреложны эти его стенания над могилой матери:
О прости! то не песнь утешения,
Я заставлю страдать тебя вновь,
Но я гибну — и ради спасения
Я твою призываю любовь!
Я пою тебе песнь покаяния,
Чтобы кроткие очи твои
Смыли жаркой слезою страдания
Все позорные пятна мои!
Чтоб ту силу свободную, гордую,
Что в мою заложила ты грудь,
Укрепила ты волею твердою
И на правый поставила путь…
На самом деле он чувствовал боль других или только разыгрывал отзывчивость? Многие, очень многие отказывались верить в его искренность. Позже Борис Эйхенбаум даже найдет особое объяснение некрасовскому слову: «Любители биографии недоумевают перед «противоречиями» между жизнью Некрасова и его стихами. Загладить это противоречие не удается, но оно — не только законное, а и совершенно необходимое, именно потому, что «душа или «темперамент» — одно, а творчество — нечто совсем другое. Роль, выбранная Некрасовым, была подсказана ему историей и принята как исторический поступок. Он играл свою роль в пьесе, которую сочинила история, — в той же мере и в том же смысле «искренно», в каком можно говорить об «искренности» актера. Нужно было верно выбрать лирическую позу, создать новую театральную эмоцию и увлечь ею «не внемлющую пророчествам» толпу. Это и удалось Некрасову»[8].
Вряд ли бы сам Некрасов мог без содрогания прочитать это о себе. И не точнее ли будет вслушаться в слова читателя, который не только мог «построить теорию», но и вслушаться?
«Совесть — странный дар. Кому такая мера ее дается? В Некрасове она жила с детства и все росла, хотя он о ней не думал. Тем была она страшнее: как слепая змея в сердце. Он не умел защищаться от своих страстей, они легко овладевали им; тем легче, что он искал каких-нибудь «передышек»: забыть терзания»[9].
Не всуе сказаны эти слова Зинаидой Гиппиус. Отсюда пришла его поэзия. Из необъятных страстей и нескончаемого раскаяния. И каждое собственное падение становилось равносильно прозрению общей беды:
«Совесть, — все она же! — вырастая, переплеснулась через личное, пропитала его любовь к земле, к России, к матери и, в мучительные минуты «вдохновенья», сделала его творцом неподражаемых стонов о родине. Неужели это лишь песни «гражданской скорби», как тогда говорили? Вслушаемся в них: поэт не отделяет родину-мать от себя самого; он мучается за нее и за себя вместе, даже как бы ею и собою вместе»[10].
Он знал, что такое беда — и та, когда не живешь, а выживаешь, и та, когда в душе смятение и самоказнь. Для него они связались воедино. В чем каяться идеалисту? Чувство это естественней зарождается именно у человека «практического».
* * *
Что сподвигло его вернуться в тревожную журнальную жизнь? Желание ввязаться в идейные распри? Стремление убежать от собственных болезней и черной тоски? Или та «деловая жилка», которая тоже не давала покоя? Как-никак, только «торгаш» Некрасов мог написать зазывные приговорки «Коробейников»:
«Эй, Федорушки! Варварушки!
Отпирайте сундуки!
Выходите к нам, сударушки,
Выносите пятаки!»
Жизнью наученный, он легко входил во всякое дело и во всякую жизнь. Потому и о газетно-журнальном мире пишет как знающий, и охоту живописует ярко и точно, и злоключения жен декабристов воспроизводит до ощущения зримого присутствия рядом с ними. Потому и народную жизнь, народные заботы воссоздает с редкой точностью. Да и пишет, в сущности, на самом что ни на есть народном языке:
Есть у нас мыла пахучие —
По две гривны за кусок,
Есть румяна нелинючие —
Молодись за пятачок!
Видишь, камни самоцветные
В перстеньке как жар горят.
Есть и любчики заветные —
Хоть кого приворожат!
К «Коробейникам», этой знаменитой своей вещи, Некрасов дает примечания на одной странице, другой, третьей. «Любчики — деревенские талисманы, имеющие, по понятиям простолюдинок, привораживающую силу»; или — на фразу «Кто вас спутал?» — «Общеизвестная народная шутка над бурлаками, которая спокон веку приводит их в негодование» и т. д. Для современников, привыкших к карамзинскому или даже пушкинскому языку, это может показаться экзотикой. Для Некрасова язык этот — родной. Здесь он сходит с привычной для других литераторов дороги, начинает изъясняться языком своих «простых» героев. И не только в «Коробейниках».
У дядюшки у Якова
Хватит про всякого.
Новы коврижки,
Гляди-ко: книжки!
Мальчик-сударик,
Купи букварик!
Отцы почтенны!
Книжки неценны;
По гривне штука —
Деткам наука!
Для ребятишек,
Тимошек, Гришек,
Гаврюшек, Ванек…
Букварь не пряник,
А почитай-ка,
Язык прикусишь…
Букварь не сайка,
А как раскусишь,
Слаще ореха!
Пяток — полтина,
Глянь — и картина!
Ей-ей утеха!
Умен с ним будешь,
Денег добудешь…
По буквари!
По буквари!
Хватай — бери!
Читай — смотри!
До «Дядюшки Якова» Некрасова на такой язык мог дерзнуть Пушкин — в «Сказке о попе и работнике его Балде». После Некрасова, в начале ХХ века — обладавший безупречно тонким слухом Иннокентий Анненский, в стихотворении «Шарики детские»:
Эй, лисья шуба, коли есть лишни,
Не пожалей пятишни:
Запущу под самое небо —
Два часа потом глазей, да в оба!
Но у Пушкина — это смелое предчувствие, каким языком еще не изъяснялась, но может когда-нибудь заговорить русская литература. У Анненского — предвосхищение: какой языковой пласт может уже войти в плоть современной литературы (не случайно Ахматова расслышала в этом стихотворении предвестие Маяковского). И у первого, и у второго — это эпизод. Некрасов начинает строить на этом языке и этом мироощущении. В его поэзию входит не только народный «раек», но вообще простонародная речь. Не случайно Розанов — пусть не без преувеличения — воскликнул в «Уединенном»: «Стихи, как: «Дом — не тележка у дядюшки Якова», народнее, чем все, что написал Толстой»[11]. Как всегда суждение Василия Васильевича не боится преувеличений. Но в подлинной народности некрасовской речи сомнений быть не может.
Некогда «провалившись» между сословий, выкарабкиваясь из своего мучительного одиночества и прислушиваясь к миру, Некрасов сумел так «навострить ухо», что ухватил самые основы народной, в то время — «нелитературной» речи. И она хлынула в его поэзию, не только словами и выражениями, к которым сам Некрасов готов был дать разъяснительное примечание, но и особой интонацией, — то разговорной, то напевной. Уже современники заметят, что «трехсложники» Некрасова, его «дактили» и «анапесты», в противовес прежде царствовавшему ямбу, более «народны» уже потому, что в русском языке, в простой речи, ударение на третий слог падает чаще, нежели на второй. Замечание сомнительное, стихотворная речь — это все же не обычная речь. В ней действуют особые законы. Пожалуй, много точнее был один из первых чутких читателей Некрасова, адвокат, поэт и критик Сергей Андреевский. Он услышал здесь «ритм, напоминающий вращательное движение шарманки», который «позволял держаться на границах поэзии и прозы, балагурить с толпою, говорить складно и вульгарно, вставлять веселую и злую шутку, высказывать горькие истины и незаметно, замедля такт более торжественными словами, переходить в витийство»[12].
Важно не просто «количество ударных слогов», но то, что с этими «трехсложниками», особенно в конце строк (вроде «Что тебя доконало, сердешного?» из «Похорон»), входит в его поэзию унылый напев, которому, как и России, как и бедам народным, нет ни конца ни края.
Некрасов наполнил поэзию длинными, «тягучими» словами. К. Чуковский заметил, что и некоторые слоги у него иногда как бы растягиваются на два:[13]
Надрывается сердце от му-ки,
Плохо верится в силу добра,
Внемля в мире царящие зву-ки
Барабанов, цепей, топора.
Сам поэт еще в середине 1850-х чувствовал: русской поэзии нужен сдвиг, она должна «освежить кровь». В статье «Второстепенные русские поэты» (1850), той самой, где Тютчев будет поставлен им в ряд поэтов лучших, он скажет и об этом: «Пушкин и Лермонтов до такой степени усвоили нашему языку стихотворческую форму, что написать теперь гладенькое стихотворение сумеет всякий»[14]. Сам он — впустив «непричесанную» мужицкую речь в свои произведения — не просто пошел наперекор этой гладкости. Он не только разрушил прежние поэтические каноны, но и утвердил новые. Некрасову будут подражать и в 1870-е, и 1880-е, и в 1890-е, и позже.
* * *
Жизнь Некрасова — при том, что он добился заметного достатка, какого добился мало кто из русских литераторов, — была полна страданий, и духовных, и физических. Он будет мучительно болеть, с весны 1876 года уже не сможет заниматься журналом. И все-таки — ослабевший — будет работать над поэмой «Кому на Руси жить хорошо», поэмой «Мать», рождая одновременно свои «Последние песни». Многие из них обращены к последней его любви, Фекле Анисимовне Викторовой, которую он будет называть Зиной. С ней он, безнадежно больной, обвенчается у себя на квартире 4 апреля 1877 года. 27 декабря он уйдет из жизни, оставив после себя, как скажет З. Н. Гиппиус, «загадку Некрасова». Попыток ее разгадать было множество. Еще одна — принадлежит тому самому Георгию Адамовичу, который пытался защитить Некрасова-поэта от наскоков одного из довольно известных в русском Париже писателей:
«Некрасов первый в нашей литературе взвалил на себя все, что увидел — и попытался все превратить в поэзию: именно в этом творческая совестливость его особенно очевидна. Некрасов отказывался быть поэтом; если что-нибудь на земле оставалось вне поэзии, — боясь глубочайшего упрека, которому Леонид Андреев придал, к сожалению, чуть-чуть комическую форму: «как ты смеешь быть хорошим, когда я плохая?» Величье Некрасова в том, что он согласился быть «плохим», — во всяком случае «хуже» нарицательного Фета с его прелестными головками, — ради того, чтобы света никто не был лишен. Праздный, недоказуемый домысел? Нет, весь тон некрасовской поэзии, как бы всегда «сходящей в ад», всегда опускающейся до всего, что найдет низкого, всегда жертвенной, сочувствующей, ограждающей, искупающей, убеждает в этом, — даже если бы не был внятен текст»[15].
Охватить поэзией все, даже самое непоэтическое, — это ведь тоже новое отношение к поэтическому слову. Всякий переворот, когда ломаются общепризнанные нормы, не просто утверждает новые принципы. Он говорит о большем: возможно вообще иное «воззрение» на тот или иной предмет, то или иное явление. Возможны иные основы для творчества, иные воззрения на привычные вещи. Так Лобачевский показал, что возможна геометрия на искривленной поверхности, где «не работают» школьные аксиомы. Так Мусоргский убедил — не современников, но потомков, — что могут быть «не школьные» основы голосоведения и вообще иные основы для создания произведения, нежели законы традиционной гармонии. Так Некрасов сказал своим творчеством об иных «основах» поэтической речи. И он настолько приобщился к народному языку, что в незаконченной своей поэме, извилистой, «многодорожной», он и думать начинает по-крестьянски. В поэме-странствии «Кому на Руси жить хорошо» воскресает русское утопическое сознание, поиски «Беловодья», «земли праведной». Те поиски истины, которые не имеют конца, как и его незаконченная поэма. И как, вместе с этим, преобразуется его поэтический «напев»!
В каком году — рассчитывай,
В какой земле — угадывай,
На столбовой дороженьке…
С трехдольных размеров он перешел на ямб. Таково первое впечатление. Но как до странности часто в этом ямбе пропускаются ударные слоги. Как растягиваются слова.
Широкая дороженька,
Березками обставлена,
Далеко протянулася,
Песчана и глуха…
Будто и не двудольный размер, а, напротив, — необычный, исключительный — четырехдольный. Метр будто бы не «сжимается», но еще более растягивается. Как тягуча, бесконечна сама эта дорога. Как долог вообще путь русского крестьянина. Да и только ли крестьянина? Не о своем ли трудном, извилистом пути повествует Некрасов, со всеми его «окольностями», «падениями» и «восхождениями»? Не примеривает ли на себя, на свое творчество он вопрос, заданный семью мужиками: «Кому живется счастливо?» Вопрос извечный, как вопрос о смысле жизни, смысле бытия человеческого, и, в сущности, — не имеющий ответа.
Сергей Федякин