Ларисе Рубальской
Часть I
Маруся, жена милиционера Степана, купила козу. И правильно сделала. Коза эта по имени Пашенька не только осталась навеки в памяти дачников, но и выкормила всех поселковых детей своим отвратительного запаха, но очень питательным козьим молоком. Всякое молоко, если оно только что выбежало из человеческой или звериной груди, пахнет слишком сильно: наверное, материнское существо с его жаркой кровью, слезами и потом себя проявляет таким жгучим запахом.
На закате к Марусиному крыльцу подтягивался народ. Хозяин дома милиционер Степан выходил на веранду, босой и заспанный, оглядывал очередь с красными от заката волосами и, звонко зевая, кричал:
– Давай, открывай Главпищторг!
Маруся, жена его, так выплывала из мрака сарая, как будто бы с детства плясала на сцене в каком-то ансамбле и тело ее облепила не кофта с застрявшим на вороте сеном, а весь в жемчугах сарафан из атласа, пошитый на средства Большого театра. Она выплывала, слегка накренившись, потому что руку ее оттягивал тяжелый дымящийся бидон, и голосом свежим и сочным, как дыня, просила, слегка оттопыривши губы:
– Посуду! Уже остывает!
Стакан стоил копейки, и многие брали по два и даже по три стакана и тут же подзывали детей, чтобы напоить их, пока еще все в молоке сохранилось: и кальций, и магний, и жир, и кислоты.
На дачах, построенных в тридцать восьмом году, многое было не закончено до сих пор, хотя стояло лето пятьдесят первого: полы недокрашены, перила не обструганы, но жизнь кипела вовсю, и когда на выходные приезжали родственники, а кроватей не хватало, то спали на стульях, и на гамаках, и просто под пышным и снежным жасмином.
А запах стоял в этих юных садах! Такой стоял запах, что все улыбались.
Люди, пришедшие на землю, отведенную под дачно-строительный кооператив, немедленно пустили корни, точно так же, как это делают растения. Мелкая и невзрачная река наполнилась их торопливым потомством, в лесах запестрели их платья; веревки, протянутые между сосен, прогнулись под тяжестью белых, огромных, надувшихся, как паруса в океане, рубашек и простынь.
А вечером Пашенька, терпеливая и отзывчивая, стояла в сарае, и кудри, как пена, сбегали с ее длинных щек, а Маруся, отбившись от жадных объятий Степана, вплывала с ведром, усмехаясь лукаво.
Анна не успела открыть калитку, как мать с отцом, сидящие на террасе за самоваром, вскочили и оба пошли ей навстречу. И хотя она решила, что ничего нельзя говорить, нельзя пугать их, и приехала она только затем, чтобы повидаться, а десятичасовой электричкой нужно вернуться в Москву, но то, как они побледнели, ударило ей прямо в сердце.
Ее жизнь началась зимою двадцать седьмого года, в ту минуту, как родители, только что вернувшиеся из подмосковной церкви, где их обвенчали, затопили печку и легли спать. Она была зачата в самую первую ночь, когда они согревали друг друга дыханием и папа так стискивал мамину голову, что слезы бежали из маминых глаз.
Она была плодом любви. Любовь, распотрошившая худенькое тело мамы, пускай привела к яркой девичьей крови, которая долго лилась, но мама не пикнула, не застонала, чтоб только, не дай Бог, его не пугать, а он, то есть муж, то есть будущий папа, потрясенный тем, что у него появилась жена – да, эта вот девушка в белой рубашке, – папа кусал себе губы, боясь разрыдаться, потому что его переполняло умиление, хотя прежде, когда он оставался в постели с женщиной, никакого умиления не было, а только одна была ярость да гордость. Что касается страха, так его стало только больше, когда они, уже зачавшие Анну, затихли в объятьях друг друга. До этой ночи каждый боялся за свое. Елена Александровна – за родителей, доживающих дни в тамбовском подвале, куда их швырнуло волной революции, а Константин Андреич – за сестер, одна из которых все время болела, а у другой на руках было трое детей и муж – то ли жив, то ли умер, а то ли убит. Теперь эти прежние страхи сгустились, они собрались в одном месте, свернулись, как скользкие черные змеи, казалось, что их можно даже пощупать. Но новый, только что возникший страх друг за друга оказался таким мощным и так переполнил собою обоих, что с той первой ночи до самой кончины они так и жили, все время тревожась.
Из своего детства, проведенного в деревянном доме неподалеку от Смоленской площади, в одном из тех чудесных московских переулков, которые ярко белеют зимой, а летом такие зеленые, она долго помнила много смешного. Но самым смешным был тот день, когда появились в их доме племянницы.
Племянниц было трое, они жались за папиной спиной, и лица у них были очень широкими, с высокими скулами. Деваться им всем было некуда, потому что та самая сестра, за которую папа особенно волновался, в конце концов заболела и померла, а дочки остались. Была еще одна сестра, которая кашляла и не могла взять на себя детей, к тому же имелся и муж – горький пьяница.
Мама, правда, утверждала, что папа забрал бы племянниц в любом случае. Плосколицые девочки никому на свете не были нужны. Маме они тоже не были нужны, потому что еды не хватало даже четырехлетней Анне, и мама тайком, потихоньку варила крупу, какую оставили Биму, серому, с синеватым животом, сенбернару, брошенному соседями на неопределенный срок. Бим не голодал, а ел так же, как ела тогда вся семья, то есть мама и папа: совсем не тогда, когда есть вдруг захочется, а только тогда, когда будет, что съесть. Тогда, когда хочется, ела лишь Анна, и даже крупу, оставленную для Бима, съела Анна. Теперь, с появлением в доме трех девочек, мама не представляла себе, как она будет выкручиваться.
Племянниц повели на кухню, где было жарко натоплено и в печке кипел чан с водой.
– Ты Туся? – спросила мама у старшей девочки с круглым гребнем в волосах.
– Я Муся, – ответила девочка, – Туська – она.
Среднюю девочку звали Тусей, а младшую Ниной, но и она почему-то откликалась только на Нюсю. Анна смотрела, как мама мыла по очереди Мусю, Тусю и Нюсю, поставив каждую в таз, и с каждой текла сначала черная, потом серая и только в самом конце прозрачная вода. Девочки были кудрявыми, и расчесать эти свалявшиеся кудри мама так и не смогла, к тому же все трое рыдали таким низким басом, как будто курили махорку.
– Наголо, наголо! – замахал руками папа, вошедший на кухню помочь. – Там вшей небось столько, что их не прочешешь!
Когда всех троих – Мусю, Тусю и Нюсю – побрили наголо и они смирно сидели на лавке, лысые и распаренные, блестели своими узкими глазами и ели картошку с сухарями, запивая ее сладкой водой, Анна начала так смеяться, что остановиться уже не могла, смеялась до самой икоты.
Папа никогда не кричал и никогда ни на чем не настаивал. Он сообщил маме, что их теперь будет не трое, а шестеро в двух смежных комнатах, и сделал это так, словно иначе и быть не должно. А мама привычно ахала про себя, иногда даже ужасалась, но в жизни не спорила. В душе ее была твердая уверенность не только в том, что все, что он делает, правильно, но в том, что «такого, как мой, поискать». Да и не найдешь: хоть ищи – не ищи.
Не год и не два, а целых восемнадцать лет они так и жили, все шестеро, в этих двух комнатах, и мама смирилась, что внешне не было никаких различий между ее любовью к Анне и к этим троим, узкоглазым, которые звали ее «тетей Лелей». Почему, кстати, отца не посадили, не сгноили, не выбросили из Москвы, никто из родственников не понимал, даже мама не понимала. Когда начались аресты в Госплане, где он тихо сидел, протирая свои сатиновые нарукавники, в общей комнате с медной табличкой на двери «Юрисконсультский отдел», мама почти перестала спать по ночам. Она старалась, чтобы он не заметил этого, лежала с закрытыми глазами, и свет редких фар озарял переулок так сильно, что каждая снежная крошка, вдруг вспыхнув, спешила на землю, как будто боялась быть пойманной или убитой. А спал ли отец, трудно было понять. Спокойное лицо и ровное его дыхание могли обмануть, но иногда он чуть слышно стонал сквозь сомкнутые губы, и стон говорил, что отец крепко спит. Иначе бы точно: стонать не решился.
Большое и кровавое «ленинградское дело» должно было смести и его, и всю его семью, состоящую из женщины и четырех девушек, но этого не случилось: расстреляли начальника Госплана Вознесенского, расстреляли других, но отца не тронули. И так оказалось, что пока вокруг целыми – что семьями! – поколениями, родами, деревнями и областями уходили в землю, обугливались, пропадали без вести, их, всех шестерых, не убило, и пеплом тела их не стали, и даже война обошла стороной: отец получил бронь по врожденному пороку сердца, в эвакуацию они не поехали, а так себе тихо и жили в одном из чудесных кривых переулков.
С конца сорок пятого, впрочем, они уже жили втроем: Туся, Муся и Нюся выскочили замуж так быстро, словно ими выстрелили из ружья. Сперва вышла Туся, за ней сразу – Муся, и Нюся – уже перед самой Победой. Выросшие в бедности, но в уюте и даже веселье, а летом всегда хорошевшие от дачного воздуха, козьего молока, малины, смородины – росло всего много, все зрело, краснело, и зелень в саду была яркой и светлой – Туся, Муся и Нюся, с высокими скулами, плоскими лицами, всегда привлекали мужчин, и, хотя ни одна из них не оказалась счастливой в семейной жизни, три свадьбы сыграли в надежде на счастье и «горько» кричали до хрипа.
Тусю подхватил статный и ладный Федор, сам из деревни, но выбившийся, как говорили, «в люди», подростком бежавший от голода в город и тут получивший военное образование в Академии имени Фрунзе. Муся, самая начитанная и умная, познакомилась на берегах Москвы-реки с инженером, работающим на секретном объекте и потому не взятым в армию, а младшая, Нюся, отправленная на прополку широких полей вместе с девичьей бригадой Московского текстильного техникума, полюбила Николая, еле выжившего после ранения в живот и поставленного присматривать за девичьей бригадой во время нелегкой колхозной работы. Но Анна представить себе не могла, чтоб взять да и вдруг разлучиться с родителями. Ни с кем ей не было так хорошо, как с ними. И лучше их не было никого. Мама и папа никогда не жаловались, а нежное их отношенье друг к другу и было, конечно, причиной тому, что девушка, родившаяся от любви и выросшая внутри ее, казалась какой-то уж слишком спокойной по нынешним злым и лихим временам.
Закончив музыкальное училище и поступив в консерваторию, она нисколько не изменилась, и даже бурная трагическая музыка, созданная немецкими композиторами, задолго почуявшими, что именно принесет и без того истерзанному человечеству романтическая немецкая душа, которую оказалось так же легко подчинить злу, как и любую другую душу, – даже ежедневное соприкосновение с этой музыкой не смогло притушить ясного и радостного света, который сиял изнутри ее глаз с минуты рождения.
Но свет привлекает к себе. И не только привлекает, но способен зародить в человеке раздражение, переходящее в острую жажду обладать этим светом или хотя бы оказаться причастным к нему. Весной пятидесятого, когда еще не успокоилась только что пролитая и наскоро впитанная землею кровь привлеченных по ленинградскому делу, и отец Анны не был уверен, что сегодняшней или, скажем, завтрашней ночью не остановится в их переулке машина и не втолкнут его в эту машину со скрученными за спиною руками, Анна встретила своего будущего мужа. Случилось это в предпоследний день Великого поста.
Он спускался вниз по эскалатору, она поднималась наверх. Свет на ее лице был таким ярким, что мертвые люстры подземного царства не затмевали этого света, а только усиливали его. Она выплывала наверх, тихая, приветливая и слегка задумчивая, отчего лицо ее, поразительное не только своим изнутри освещеньем, но и особенной умной открытостью, напоминающей лицо ее отца, казалось как будто цветком средь пыли. Вокруг были серые, мятые лица, на многих застыла какая-то ярость, как будто их люди желали скорее доехать до улицы и побраниться.
Сергей Краснопевцев привык к серым лицам настолько, что, увидев ее глаза, вздрагивающие и вспыхивающие от прикосновения чужих взглядов, плывущих навстречу и бесцеремонно облизывающих ее, он ощутил подобное тому, что ощущает человек, который холодною, пасмурной ночью кутается в ветхое одеяло, все время просыпаясь от того, что не может согреться, и вдруг засыпает беспечно и сладко, не зная, что солнце взошло и согрело все в мире. Расталкивая неловких от собственной озлобленности людей, он бросился вниз по эскалатору, перескочил на другой и нагнал ее на самом выходе из подземелья. Перед ним была туго закрученная коса с легко и беспечно прикрывшим затылок беретом, таким независимым и невесомым, что он мог сорваться да и полететь, стать птицей какой-нибудь, а не беретом, случись только вдруг очень сильному ветру. Внизу, под косою, был воротничок, прямая спина, но лица он не видел, и страх, что, когда он ее остановит, она обернется, но глаз тех не будет, а будут другие, смутил его сердце, и он еле-еле коснулся локтя незнакомки.
Она обернулась, и даже в сумерках было видно, как она покраснела. Превосходно одетый, отчего ему, наверное, многие на улице люто завидовали, черноглазый, с тонкими губами и тонким носом человек стоял перед ней и смотрел на нее так пристально, как будто его привели на опознание преступницы. Анна отступила на шаг, но бежать не бросилась, и не было даже заметно, что так уж она испугалась. Скорее всего, удивилась, но в меру.
– Постойте! – сказал Краснопевцев. – Куда вы бежите?
– Не я, – усмехнувшись, поправила Анна. – Бежали-то вы.
Он должен был бы улыбнуться на это ее замечание, но он не улыбнулся и только еще острее впился в ее тихо покрасневшее лицо своими блестящими глазами.
– Я вас догонял.
– Мне нужно сейчас на урок, – объяснила она. – И так я уже опоздала.
Краснопевцеву понравилось, как просто, совсем без кокетства, она говорит с посторонним.
– Я вас провожу.
И тут она вдруг растерялась. Видно было, как она растерялась, а может быть, и огорчилась, потому что маленькая морщинка появилась между бровями, но он уже взял ее под руку – цепко, но все-таки вежливо и аккуратно, – и они зашагали по направлению к Московской государственной консерватории.
– Вы учитесь?
– Да.
– Ну, и что за урок?
– Урок фортепиано.
– Вы зря испугались, – сказал он отрывисто.
– Мне непривычно.
– Что вам непривычно? Что я подошел? К вам разве никто никогда не подходит? Но вы же красивая! Я вам не верю.
– Подходят ко всем, – возразила она. – Конечно, ко мне подходили.
Он вдруг засмеялся.
– Смешно вы ответили. Как вас зовут?
– Меня зовут Анна.
– Сергей Краснопевцев, – представился он.
– А отчество?
– Просто: Сергей.
– Но вас на работе зовут ведь по отчеству?
– При чем здесь работа!
– Мне нужно бежать, – перебила она. – Нельзя так опаздывать.
– Тогда бежим вместе.
Они пробежали несколько метров, и она резко остановилась, обеими руками поправляя беретик. Консерватория была в двух шагах, и слышались громкие звуки искусства.
– Красиво играют! – впиваясь в нее глазами и словно бы фотографируя ими то, как она, подняв руки, на одной из которых висела старая черная сумочка, скатившаяся к самому плечу, поправляет волосы, сказал Краснопевцев. – Идите, играйте, я вас буду ждать.
– У меня сегодня домашний урок, – смущенно сказала она. – Мне нужно сюда, в этот дом.
И подбородком кивнула на каменный дом через дорогу.
– Так что мы стоим? Вы и так опоздали. Идемте быстрей!
Опять взял ее под руку, и они вместе перебежали дорогу. У черного обшарпанного парадного она остановилась.
– Спасибо, что проводили. – И то же умное и открытое выражение, поразившее его на эскалаторе, вернулось на ее успокоившееся лицо. – Всего вам хорошего.
– Я буду вас ждать, – сказал Краснопевцев.
Морщинка прорезала лоб:
– Вы знаете, лучше не нужно.
– Вы замужем, что ли?
– Я? Нет. Я не замужем.
– Тогда подожду.
Она улыбнулась. Пошел мелкий дождик, и в блеске его сейчас же намокла мимоза. Мимозой вовсю торговали старухи. И все стало жалким почти до отчаянья.
К моменту знакомства с Анной Сергею Краснопевцеву было тридцать девять лет, в сорок третьем он закончил Высшую дипломатическую школу НКИДа, куда попал «от сохи» по партийному набору, и сейчас работал в Министерстве иностранных дел, налаживая непростые отношения России и Ближнего Востока. Ближний Восток отличался коварством, все время лукавил и нож норовил вонзить в спину. Сергею Краснопевцеву и его товарищам приходилось быть начеку. Да дело не в Ближнем Востоке! В родном министерстве жилось куда хуже, чем на Ближнем Востоке: стучали, следили, ночами не спали, вне стен учреждения пили – да, пили и женщин меняли, но тайно и тихо. И это спасало, потому что только алкоголь и женщины помогают миру вернуть его правильный ракурс, а после, когда выдыхается то и другое, в тебе остается тоскливая горечь, как будто сгущается яд внутри сердца.
Ему показалось, что она обрадовалась, когда высунула голову из подъезда и увидела его. Во всяком случае, сама подошла и вежливо спросила, не замерз ли он.
– Хотел вам мимозу купить, – сказал Краснопевцев. – Потом испугался: а вдруг пропущу? А как вас искать?
Она ничего не ответила.
– Вы не торопитесь? – спросил он.
Она покачала головой.
– Вот и хорошо! – Он волновался так сильно, что руки в кожаных перчатках стали ледяными. – Пойдемте ко мне. Посидим, поболтаем...
Она промолчала.
– А можно в кино. Хотите в кино?
– Я не знаю, – сказала она. И вдруг покраснела до слез.
– Пойдемте ко мне, – повторил он тогда. – Тут близко, на Сретенке...
Анна опустила глаза, и видно было, что она не кокетничает, не играет с ним, как делали это другие, а просто пытается что-то понять.
– Ну, что? Документы мне вам показать? – спросил Краснопевцев таким голосом, как будто не шутит, но она облегченно засмеялась, закинула голову.
Он обрадовался ее смеху, как доброму знакомому.
– Не надо, – сказала она, продолжая смеяться. – Я, кажется, вас не боюсь.
Голос ее принадлежал девочке, а смех взрослой женщине. Он поднял руку, остановил такси. Она отступила шаг назад, когда он распахнул перед ней дверцу.
– Садитесь!
– Я думала, мы прогуляемся.
– Да что за гулянье, когда идет дождь? Доедем за пару минут.
Доехали быстро. В такси она молчала. Краснопевцев начал что-то говорить, но сбился: не до разговоров. Инстинкт охотника подсказывал ему, что главное – долго не церемониться и сразу переходить к делу. То, что она ехала к нему домой, не могло быть случайностью. Значит, она понимала, что происходит, и он ей нравится. Ему хотелось, чтобы она улыбнулась, но она и в такси смотрела на него так же серьезно, открыто и внимательно, как на улице.
«А я психопат», – подумал он, пропустив ее в дверь своего дома на Сретенке, и удивился голубоватому, как показалось ему в свете фонаря, цвету ее выпавшей на воротник косы.
В будке у лифта сидел вахтер и остро наточенным карандашом записывал, кто пришел. «Товарищ Краснопевцев с женщиной. Квартира № 12. 4 часа, 48 минут».
В лифте он хотел поцеловать ее, но побоялся испортить свидание и не поцеловал. Она была по-прежнему спокойна, но подозрительно тиха, словно испытывала то ли себя, то ли его. Войдя, Краснопевцев сразу зажег свет, и весь коридор осветился. Мебель у него в квартире была казенной, на стульях висели бирки с фабричными номерами. Паркетный пол блестел, как только что залитый водой каток. Анна сняла беретик, поправила волосы на лбу. Они были светлыми, пряди в косе опять показались слегка голубыми.
– Хотите взглянуть, как живу? – спросил он. – Давайте пальто, я повешу.
Разные женщины приходили сюда – красивые и развязные, нарядные и не очень, – но ни с одной он не чувствовал такой неловкости, как с ней. Ему почему-то казалось, что он ни за что не сумеет уложить ее в постель, и когда взгляд его упал на подзеркальник, где стоял очень искусно сделанный из нефрита темно-синий виноград в голубой, матового стекла вазе (на ножке болталась цена!), Краснопевцев подумал, что в ней что-то есть от нефритовых ягод: как будто живые, а сами из камня.
Анна сняла пальто и, оставшись в клетчатом простом платье, стояла перед ним с тем же мягким и внимательным выражением на лице, причем сейчас это лицо показалось ему еще светлее, чем тогда, на улице. Нужно было заманить ее в спальню, налить ей вина и поставить пластинку, а в танце увлечь на кровать... Во рту у него пересохло.
– Вы хотели показать мне, как вы живете, – напомнила она и первая шагнула в комнату.
Теперь он видел ее сзади и без пальто, которое было мешковатым и скрывало фигуру. Она была тонкой в талии, с крутыми, мощно вылепленными бедрами. Сквозь ткань платья явственно проступала впадинка, от которой начинались ее как будто бы тоже вылепленные выпуклые ягодицы.
«Вот это лошадка!» – успел он подумать о ней так, как привык думать о других женщинах, но она обернулась, и выражение ее глаз показалось ему укоризненным, как будто она знала все его мысли.
– У вас так красиво, – сказала она. – Нарядно...
– Да все не мое. – Он смутился. – Почти. Вся мебель казенная.
Он ждал, что она спросит, кем он работает, но она ничего не спросила и отвернулась от него.
– Да, очень нарядно, – сказала она, но грустно, как будто хотела заплакать. – Сейчас уже поздно, я лучше пойду.
– Куда вы пойдете? Ведь я вас хотел угостить! Давайте хоть чаю попьем!
Неловкими руками он достал из буфета бутылку коньяка, чашки, блюдца, рюмки. Она села на самый краешек дивана и грустно, внимательно следила за ним. Краснопевцев опустился на ковер, прижал голову к ее коленям и замер. Она не отшатнулась, не попыталась вскочить.
– Ты странная, – глухо сказал Краснопевцев. – Как будто вся светишься.
– Я вас увидела на эскалаторе, – прошептала она, и он почувствовал, что дрожит не только ее голос, но все ее тело, и эта дрожь отозвалась в нем неожиданной виной перед нею. – Я увидела вас раньше, чем вы меня. И сразу подумала... – Она замолчала, не договорила. – Потом, правда, стало ужасно неловко.
– Сейчас тебе тоже неловко? – спросил он, не поднимая головы.
– Нет, – просто сказала она.
Краснопевцев повалил ее на диван и всем своим крепким мускулистым телом навис над нею, всматриваясь в ее расширенные темные зрачки.
– Чего ты боишься? Меня?
– Нет, вас не боюсь.
То, как быстро все произошло, было неожиданным для него самого, и так испугал его этот короткий и низкий крик боли, которым она ответила на его силу, что он на секунду опешил. Она лежала, раздвинув белые, как молоко, ноги и обеими ладонями зажимая низ живота. Он увидел, что пальцы ее уже перепачканы кровью.
– Прости! Я не знал, – забормотал он и вдруг, не отдавая себе отчета, прижался губами к испачканным пальцам. – Я даже подумать не мог... Прости, ради Бога!
Она быстро встала с дивана и, зажимая подушкой живот, закрывшись ею, блеснула на него глазами:
– Можно мне... воды какой-нибудь...
Тогда он подхватил ее на руки и понес в ванную, большую, сверкающую белизной, с махровым полотенцем, висящим на золотом крючке, вмонтированном в стену. Она зажмурилась то ли от того сильного впечатления, которое производила на обыкновенного человека эта ванная, то ли от стыда перед Сергеем Краснопевцевым. Он поставил ее в ванну и начал, торопясь, стягивать с нее старое, уже немного тесное платье, сильно пропотевшее под мышками. Коса ее развалилась, шпильки выпали, и когда она наконец осталась в одной короткой, с кое-где оторвавшимися по вороту кружевами, рубашки, чудесные сильные волосы закрыли ей спину и грудь.
– Вот душ... – бормотал он. – Постой! Повернись.
Она покорно повернулась к нему спиной, и он направил струю воды на ее сразу потемневший затылок, круглые плечи с побежавшими по ним и ярко заблестевшими каплями. От сильной струи она сгорбилась, и Краснопевцев поцеловал ее между лопатками, потом обеими руками обхватил сзади эту молодую, вздрагивающую, горячую грудь с твердыми сосками. Она обернулась внутри его рук. Краснопевцев успел заметить, что с пальцев, которые она подставила под струю, вода побежала не белой, а чуть розоватой от крови. Он видел, что ей очень стыдно, до крика, что она готова провалиться со стыда, но вместе с тем мужской его опыт подсказывал, что она не только не боится его, но в ней вот сейчас просыпается женщина, плоть которой ничем не отличалась бы от куска мяса, если бы не исключительно женское и неизбежное одухотворение первого плотского желания, отличающее все живое от мертвого. Завернутую в полотенце, он вновь подхватил ее на руки и понес обратно в спальню. На ней все еще была мокрая бледно-голубая облепившая ее сорочка, а сползший чулок, который делал ее похожей на девочку-неряху, как их рисуют в книжках для младших школьников, она торопливо стянула с ноги и так и оставила в ванной. В спальне было темно. Обведенное темно-синей тенью, истощавшее за зиму дерево в окне тянуло наверх свои ветки, как будто просилось на небо.
Он лег на кровать рядом с нею, и она уткнулась лицом в его грудь, дыша в его шею коротким дыханием. Желанье так быстро и остро вернулось, что Краснопевцев, не успев остановить себя, уже оказался внутри ее тела. Его окатило горячей волною, и он растворился, поплыл, как плывет уставший от бега, от страха, от жара какой-нибудь странник, который хоть слышал, что где-то есть море, но моря не видел, – и вдруг посчастливилось, и, с наслажденьем припав к этой чистой и теплой воде, он весь обернулся сияющей влагой.
Потом она тихо спала на его руке, и хотя за эти два часа, которые они провели вместе, ни Краснопевцев, ни Анна не сказали друг другу и десяти слов, то, что произошло между ними, было таким естественным, как будто бы так они спали всегда: он – с краю, она – у стены, виском на его худощавом плече, и дерево с дрожью смотрело к ним в форточку. Заснуть до конца он, однако, боялся, хотя и усталость, налившая тело, клонила к глубокому долгому сну.
Минут через двадцать она открыла глаза и вопросительно посмотрела на него.
– Выходи за меня, – попросил он. – Давай прямо завтра распишемся.
– Но мы ведь не знаем друг друга.
– Достаточно знаем. Уж я-то тебя раскусил.
Она засмеялась и, приподнявшись на локте, свесив на его лицо свои густые и длинные волосы, близко-близко заглянула ему в глаза.
– Ты так смотришь, – прошептал он, – словно наизнанку выворачиваешь.
– Вы что-то скрываете, да?
Он вздрогнул всем телом.
– А что? Рассказать?
– Расскажите. – И вдруг она сильно и встревоженно провела рукой по его волосам.
Тепло, похожее на то, которое вырывается наружу, когда приоткрывают печную дверцу, чтобы подбросить дров, обожгло ему голову.
– Я переселенец. Ты знаешь, кто это?
Она неуверенно, мягко кивнула.
– Сослали нас, все отобрали, – понизив свой голос до шепота, объяснил он. – Всех сразу сослали. Семью: отца, мать и трех братьев. Два маленьких умерли. Мать умерла. А я убежал. Ну, не сразу, конечно. Отец с братом живы. А может, и нет. Не знаю. Там мало кто выжил...
– Откуда же все это? – спросила она, обводя глазами богатую спальню.
Он пристально посмотрел на нее в темноте.
– Я тебя замуж зову, поэтому скажу тебе то, чего никому не скажу никогда.
– Не нужно мне ничего говорить! – Она отодвинулась и испуганно всплеснула руками. – Зачем? Вы потом будете бояться, что я кому-нибудь расскажу...
– Не буду бояться. Я знаю уже, что не буду. – Обеими руками он обхватил ее лицо и почти коснулся ртом ее рта. – Все чего-то боятся. И я тоже очень боюсь. Но только других. Не тебя.
– Но все-таки... Ты сам решай...
– Да поздно уже отступать. И так разболтал слишком много. Мне все документы подделали.
Того, что она не отшатнется, не вскрикнет, не начнет вырываться из его рук, а, напротив, прильнет к нему еще крепче, обнимет и прижмет губы к его левому глазу так сильно, что ему пришлось зажмуриться, и глаз его затрепетал и запульсировал под ее горячими губами, – этого он не ждал.
– Молчите, молчи! Я ничего про это не знаю, ничего знать не хочу! Я тебя на эскалаторе увидела и сразу подумала: «Вот!»
– Ты так и подумала: «Вот»? – Он почти засмеялся.
– Да, так и подумала, – серьезно ответила она, и Краснопевцев почувствовал на своем лице и шее ее слезы. – Я знала, что со мной сегодня что-то случится. Ко мне бабушка моя во сне приходила.
Звон последнего трамвая растворился так близко, как будто этот трамвай, невидимый и хрупкий, был только что в комнате, и они не заметили его.
– Приходила моя бабулечка, – шепотом сказала она. – Она умерла в Тамбове, когда мне было шесть лет, но мы с мамой застали ее, и мама ухаживала за ней, и я там была, вместе с мамой. Она мне теперь часто снится. Я знаю: когда она снится, она что-то хочет сказать. А может быть, предупреждает.
– Какая ты... – Краснопевцев не смог сразу подыскать слова. – Из другой жизни, из другого теста. И я с тобой, словно во сне...
– Да что ж тут плохого?
– А вот и проверим. Я грубый, простой. К языкам только оказался очень способным. – Он коротко засмеялся. – А так: я совсем ведь простой. Но хитрый, ты это учти.
И вжался лицом в ее грудь. От ветра, поднявшегося за окном и проникнувшего к ним через настежь открытую форточку, тюлевая белая занавеска слегка шевельнулась, словно хотела приблизиться к ним, дотронуться до них, но снова притихла и, похожая на отсвет косо идущего снега, замерла так, как будто поняв, что, раз до кровати ей не дотянуться, одно остается – подслушивать.
Знакомство жениха с родителями произошло через три дня. Наступило воскресенье, и праздновать Пасху родственники Анны собрались на даче. Все знали, что сегодня к обеду она привезет незнакомого человека, с которым назавтра, в понедельник, распишется в загсе. Венчанья не будет, потому что жених – партийный и на такой высокой должности в министерстве, что там не погладят его за венчанье.
Стоял конец апреля. Все уже проснулось от долгой зимы, все было наполнено светом, еще неуверенным в себе, не горячим, а только взволнованно-теплым, но таким счастливым, таким молодым светом, которого не бывает в середине лета, когда солнце раскаляется и начинает яростно выжигать землю, сушить в ней леса и тиранить животных, – сейчас благодарно светились все листья, все подслеповатые мошки, все травки, и только в овраге, блистающий, твердый, прилипший к земле и похожий на сахар, растопленный в ложке, чтоб им лечить кашель, лежал умирающий медленно снег. С утра было так тепло, что, хотя в большой комнате и затопили печку, стол накрыли на застекленной террасе, к которой с одной стороны прижался худой, нерасцветший жасмин, с другой – золотые, звенели под ветром окрепшие за зиму сосны.
Анну ждали с десятичасовой электричкой. На даче была вся семья: Туся с Федором, странно-неразговорчивым, как будто он что-то скрывал от жены, Муся с инженером Василием Степанычем, красивым, широкоплечим, с белозубой улыбкой, и Нюся, младшая, недавно родившая девочку, которая крепко и сладко спала в выцветшей до белизны, когда-то, наверное, синей коляске, в которой до этой раскосенькой девочки катались другие младенцы, давно уже взрослые. Кипел самовар, и, накрытые матерчатыми салфетками, остывали пироги, испеченные Еленой Александровной, сегодня не спавшей всю ночь. Она изредка переглядывалась с мужем, который делал вид, что совсем не волнуется от того, что дочка приедет сейчас с женихом, а что за жених – неизвестно.