Река по имени Лета
Рассказ
Ночью он опять видел ее. Она наплывала на него, шумная, полноводная и широкая, и заполняла собой все, что было вокруг: дома, деревья, предметы, город, а также его сознание, уставшее от борьбы последнего времени. Это было самое главное – он уже давно устал, и эта река была для него спасением, ибо воды ее несли отдохновение и смывали усталость, избавиться от которой он уже не мог. Как Ганг, как великий Ганг, неожиданно подумал он, в воды которого входят паломники, чтобы смыть усталость от жизни. Как Брахмапутра. Нет, все же лучше, как Ганг, хотя Брахмапутра тоже звучит неплохо. Как река, смывающая усталость от жизни. От всех этих ненужных и досадливых мелочей, которые накапливались день ото дня, и превратились в усталость, избавиться от которой уже невозможно. Как просто, подумал он, о Боже, как же просто: войти в ее воды, и поплыть вперед, преодолевая течение, туда к иным берегам, к иному, скрытому за волнами берегу, который угадывается на той стороне, и служит отдохновением от всего, что раздражало последнее время. Отдохновением от жизни. Вот парадокс, подумал он, неужели в тех неясных предметах, в тех движениях, в тех картинах бытия, которые он ясно угадывал на том берегу, может заключаться отдохновение от жизни, давно уже ставшей постылой и пресной? Неужели одна жизнь способна заменить другую, от которой человек стремится куда-то уйти? А впрочем, почему бы и нет, какой здесь парадокс, это жизнь, это, черт побери, жизнь, хоть это и звучит, как парадокс, но другого слова он подобрать просто не может. Это Ганг, смывающий усталость от жизни одной, и предлагающий жизнь другую, которая будет совсем иная, и, очевидно, в чем-то намного лучше и чище, чем эта.
Потом он проснулся, и удивился, что его река куда-то исчезла, хотя он явственно ощущал свежее дыхание ее берегов. Он даже видел людей, которые, подобно ему, входили в ее воды, стремясь достичь противоположного берега, угадывающегося в неясной и туманной дали. Нет, сказал он себя, это не Ганг, и не Брахмапутра, это Лета, река жизни и смерти, и она обязательно вернется ко мне. Сон был всего лишь предчувствием, всего лишь предупреждением, и надо было готовиться по-настоящему, надо теперь быть наготове, чтобы не пропустить тот момент, когда она придет ко мне наяву. Он посмеялся этой мысли, радостно и легко, и стал постепенно входить в день, который был точно таким же, как дни предыдущие, и не сулил никаких перемен.
Утром он, как обычно, сел за стол, и начал писать, но потом отбросил перо, и понял, что писать ему не хочется совершенно. Он мысленно взвесил все, что написало до сих пор за всю свою жизнь, и поразился Монблану рукописей, связанных им в отдельные тяжелые пачки, и загромождающие все углы его комнаты. Как странно, подумал он, я издал из этих тысяч рукописей как раз то, что мне надо было издать, не больше и не меньше, самую суть того, что наиболее полно выражает меня, как писателя. Не было смысла издавать те ранние вещи, когда я еще учился писать, и бросался из стороны в сторону, берясь сразу за многое, и почти ничего не доводя до конца. Я извел многие тонны бумаги, на которую ушли тысячи гектаров прекрасного хвойного леса (он всегда, думая о бумаге, которую исписал за свою жизнь, почему-то воображал, что для производства ее использовался именно хвойный лес), – я извел столько бумаги, что ее с лихвой хватило бы на десяток гениев прошлого. Впрочем, гении заранее, еще до своего рождения, возможно даже в утробе, знали, что они должны написать. А я не знал, пока не исписал тонны бумаги, и процесс создания моих самых лучших вещей занял, собственно, всего ничего, каких-нибудь семь, или восемь лет, не больше. Точно так же, как у гениев прошлого. Если бы я сделал это сразу, не исписывая предварительно тонны бумаги, я бы тоже был гением прошлого. А так я всего лишь литератор из настоящего времени, который написал все, что должен был написать, хоть и потратил для этого зря двадцать лет жизни. Впрочем, хорошо все, что хорошо кончается, ведь могло быть и хуже, и, выкинь судьба кости как-то иначе, я бы никогда не увидел те несколько книг, которые сейчас стоят у меня за спиной, и которые у меня уже никто не отнимет. Он повернулся на кресле, и посмотрел на книжные полки, где, среди прочих книг, стояли те несколько, которые он все же успел написать. Вот и чудно, сказал он себе, значит, я все же успел вскочить на подножку трамвая, а не остался на остановке, среди толпы, которая не знает, что ей делать, и готова стоять на месте хоть целый день, бесцельно и праздно глазея по сторонам. Подумав об остановке трамвая, он вдруг вспомнил о точно такой же остановке, в Москве, много лет назад, практически в другой жизни, когда только что приехал в столицу из провинции поступать в институт. Он считал тогда, что будет великим физиком, и старался во всем подражать Альберту Эйнштейну, портрет которого висел на стене его студенческого общежития. В букинистическом магазине рядом с почтамтом он купил книгу Эйнштейна, и читал ее целый день, сидя на скамейке у остановки трамвая, которая, казалось, навсегда с этих пор врезалась в его память. Это было на Чистопрудном бульваре, остановка постоянно заполнялась народом, и он, листая томик Эйнштейна, смотрел на него со стороны, с высоты своей гранитной скамьи, про себя краем сознания отмечая разных людей, многие из которых также навсегда остались в его памяти. Они были похожи на манекены, терпеливо дожидающиеся своего номера, и ставили ноги на подножку трамвая так механически и так размеренно, словно снимались в фильме абсурда. Как странно, внезапно подумал он, тот век, когда он сидел на гранитной скамье, у входа в московский почтамт, просматривая томик Эйнштейна, сейчас стал веком прошедшим, словно бы история, неожиданно, стремясь перевернуть последнюю страницу, долистала-таки до конца свой календарь. В толпе манекенов, на остановке трамвая, терпеливо ожидающих свой номер, было, очевидно, немало таких, которым было все равно, стоять на месте, или куда-то ехать. И он, просматривая свой томик Эйнштейна, испытывал некое легкое презрение, некую волну отвращения, поднимающуюся из глубины его души, к этим людям, не знающим, как прожить сегодняшний день. У него само было столько планов и столько неосуществленных желаний, что ему не хватало даже ночи, чтобы все обдумать и все успеть, и он искренне презирал чужую праздность и чужое отсутствие идеалов. Над гранитной скамьей у входа в московский почтамт возвышался такой же гранитный памятник, и он сидел под сенью его целый день (это, кстати, была сень гения, на которого тогда он не обратил внимания), и даже часть ночи, наслушавшись на всю жизнь визга разворачивающихся на небольшом пятачке трамваев. Он досыта насмотрелся в глаза безликой толпе, праздной, жалкой, нерешительной, и одновременно нетерпеливой, смысл которой был заключен в праздности, нетерпении и ожидании, и границу между которой, а также самим собой, он совершенно осознанно провел именно в тот день. Боже мой, как же это было наивно! Как же это было построено на ожидании чего-то необыкновенного, может быт даже великого, может быть даже на ожидании славы, которая непременно к нему придет. Ведь он был так далек со своим томиком Эйнштейна в руках от нужд и мыслей этой толпы, пустой, бесцветной и жалкой, которой все равно, стоять на месте, или уехать в первом подошедшем трамвае. Как же это было похоже на гордыню наивного студента, незрелого, одержимого мечтами о величии и о славе первокурсника, тем более, что последующие события доказали как раз обратное! Тем более, что он, со своей гордыней, и со своим священным томиком Эйнштейна в руках, как раз и оказался человеком из толпы, безликим манекеном, ждущим неизвестно какого трамвая. Севшим в первый попавшийся номер, и отправившимся куда-то на край города, в места, о которых изначально даже не подозревал и не думал! Да, сказал он себе, глядя на скромный ряд собственных книг, стоящих напротив него на книжной полке, я действительно оказался тем пассажиром, который вскочил на подножку чужого трамвая, и уехал в ту сторону, к той конечной станции своей жизни, о которой первоначально даже не мог и подумать. Не стоит, дружок, презирать толпу, жмущуюся на крутом пятачке рядом с московским почтамтом в середине семидесятых годов прошлого века, похожую на собрание манекенов, даже если тебе и кажется, что им все равно, в какую сторону ехать, а сам себя ты представляешь Альбертом Эйнштейном, стоящим на пороге великих открытий.
После этого, после того, когда он понял, что ему все же удалось вскочить на подножку трамвая, и он может считать себя невероятным счастливчиком, он сначала позвонил в областное издательство, которое готовило его новую книгу, и долго выслушивал объяснение директора. О том, как же все хорошо продвигается, и как немного осталось до самого завершающего этапа. По собственному опыту он знал, что на самом деле все будет с точностью до наоборот, и наверняка книга выйдет с каким-нибудь дефектом, пусть и маленьким, пусть и ничтожным, а до получения ее в типографии пройдет не меньше трех месяцев. Он поблагодарил директора за усердие, и, опять взглянув на скромный ряд своих собственных книг, стоящих на полке среди остальных, неожиданно подумал, что если река, приснившаяся ему ночью, ворвется неожиданно в его жизнь, засасывая в водоворот и утаскивая на глубину, эту новую книгу получать в типографии будет уже не он. Странно, но он не ощутил никакого сожаления по этому поводу, хотя совсем еще недавно необыкновенно гордился каждой своей новой книгой, и долгое время носился с ней, как с новорожденным ребенком. Это означает, сказал он себе, что тщеславие наконец-то покинуло меня. Или, по крайней мере, оставило на какой-то момент, и я смело могу входить в воды реки жизни и смерти, не оскверняя их своим внутренним непотребством, и спокойно плыть к тем неведомым берегам, о которых можно только догадываться, но увидеть которые не дано никому. Разобравшись еще и с этим вопросом, он услышал, как хлопнула дверь, и понял, что в дом из школы пришел мальчик. Мальчик появился в его жизни внезапно, его родила живущая в Москве дочь, и он какое-то время жил вместе с ней, а потом оказался в его доме, да так и остался здесь, принеся с собой массу новых вещей, о которых он раньше даже не подозревал. Он, собственно говоря, больше привык к девичьему обществу, к куклам, подругам, бантам, слезам и первым влюбленностям, а здесь все было совершенно иное, и ему какое-то время пришлось себя пересиливать, оценивая и принимая как равное это новое для него существо, стремительно обраставшее привычками, характером, вещами, друзьями, болезнями, выздоровлениями, и собственным взглядом на жизнь, с которым волей-неволей приходилось считаться. Впрочем, во всем этом были и положительные стороны, и одна из них состояла в том, что с мальчиком можно было гулять. Вообще-то долгие годы он гулял у моря с собакой, но потом они вместе с женой на несколько лет уезжали в Москву, и оставшаяся у родственников собака неожиданно умерла, предварительно отказавшись от воды и еды. Прямо как в классических романах, говорила ему в трубку расстроенная родственница, и он, глотая слезы, слушал в пол уха ее сбивчивые объяснения, понимая, что потерял, возможно, своего последнего друга. Потому что завести новую собаку у него уже не хватит ни духу, ни смелости, а на новых друзей просто-напросто не будет времени. Уж эти мне друзья, друзья, вспомнил он строчку из Пушкина. Он стал припоминать тех из них, кто предал его, и тех, кого предал он, и соотношение выходило примерно половина на половину. В этом было хотя бы малое утешение. И вот теперь, как-то неожиданно, и, главное, без всяких усилий с его стороны, у него появился новый друг. Это ненадолго, говорил ему внутренний голос, это продлится всего несколько лет, до тех пор, пока мальчик немного не подрастет, и у него не появятся собственные друзья. Не появится улица, компьютеры, школа и Интернет, не появятся первые девушки и первые увлечения, которые отодвинут дружбу с тобой на второй план, а, возможно, и вообще не задвинут ее в дальний ящик стола, из которого она выбраться уже не сможет. Ну что же, опять сказал он себе, тем более надо ловить момент, и дружить с ним здесь и сейчас, пока он еще всецело твой. Пока ты можешь запросто пройтись с ним, как с маленьким щенком, вдоль берега моря, и даже разговаривать о таких вещах и проблемах, о которых уже давно не можешь разговаривать ни с одним человеком. С тех пор, как последний друг предал тебя, или, наоборот, это сделал ты, оставшись формально окруженным множеством приятелей и знакомых, а фактически совершенно заброшенным и одиноким писателем, изо дня в день бесцельно бредущим вдоль берега моря, и отыскивающим на его берегу очередные раковины своих романов, рассказов и повестей.
Первые прогулки вдоль моря, которые он совершал вместе с мальчиком, в чем-то действительно напоминали прогулки с собакой, поскольку они большей частью или молчали, или обращали внимание на совсем уж явные проявления вещей и событий. Такие, как полет и пикирование вниз рассерженных чаек, блеск солнца, удары волн, шорохи гальки и песка под ногами. Но постепенно, к очень большому его удивлению, разговоры их стали глубокими, и, если можно так выразиться, философскими, и он понял, что маленький щенок превратился в настоящего, и уже почти что взрослого человека. И что в тех мирах, где, очевидно, решался вопрос о жизни и смерти его собаки, просто решили сделать ему подарок, подарив сначала говорящего щенка, а потом уже и вполне взрослого человека. Он поблагодарил мысленно судьбу и богов за эту чудесную метаморфозу, и с головой погрузился в увлекательную игру из разговоров писателя с маленьким человеком, которому к этому времени исполнилось семь лет.
Вообще-то легче было писать книги, чем разговаривать с мальчиком, которому только что исполнилось семь лет. Поначалу он пугался, и не знал, о чем говорить, потому что не хотел быть героем известных стихов Маяковского, объясняющим крохе-ребенку, что такое хорошо, а что такое плохо. Но без дидактики все же никак обойтись было нельзя, и он старался облечь свои поучения в шутливую форму, говоря нечто вроде такого:
– Береги хвост, не стой на линии огня, и не заглядывай в дуло своего пистолета, – вот те три правила, которые позволят тебе прожить без меня.
– А разве ты куда-то уйдешь? – спросил у него удивленный мальчик.
– Все люди куда-то уходят, – ответил он ребенку, стараясь выглядеть как можно более добродушно. – Никто не живет вечно, и если я когда-нибудь отсюда уеду, – куда-нибудь далеко, в те страны, откуда никто не звонит, и не присылает даже коротеньких писем, – когда я уеду отсюда, эти три правила позволят тебе жить одному.
– Какие странные правила, – ответил ему мальчик, – и почему обязательно надо беречь свой хвост?
– Вообще-то надо беречь не хвост, а задницу, – сказал он ребенку, – но ты это поймешь немного позднее, а пока лучше запомни про хвост. Хвост обязательно надо беречь, это самое первое правило, оно гораздо важнее двух остальных, хотя они тоже очень серьезные, и ты не должен о них забывать.
– Напомни мне эти два правила, – попросил у него мальчик.
– Не стой на линии огня, и не заглядывай в дуло своего пистолета.
– Не стоять на линии огня, – это я понимаю, – сказал серьезно ребенок. – Это, прости меня, и ежу понятно, об этом по мультикам всегда говорят. А почему нельзя заглядывать в дуло своего пистолета?
– На самом деле ты не должен заглядывать вообще ни в какое дуло, будь то винтовка, висящая на стене (винтовка, висящая на стене, вообще самая опасная вещь в мире, она обязательно стреляет один раз в год), или лежащая рядом с тобой на бруствере залитого водой окопа. Но речь идет также и о базуках, и о гаубицах, и о пугачах, и вообще о любой штуковине, которая может выстрелить. Не заглядывай ей в дуло, потому что она обязательно выстрелит, и продырявит тебе голову.
– Но почему?
– Таков закон, мой друг, закон мироздания, хотя ты и не знаешь еще, что это такое, и не в наших с тобой силах его понять, и уж тем более отменить.
– Хорошо, – серьезно ответил мальчик, – я не буду заглядывать в дуло своего пистолета. Скажи, а в дуло игрушечного пистолета мне тоже нельзя заглядывать?
– Никакого, – ответил он маленькому собеседнику, – ни игрушечного, ни настоящего, разницы между ними нет никакой.
Он вдруг вспомнил про одного странного парня из их города, работавшего киномехаником в кинотеатре недалеко от моря, который всегда казался ему, да, наверное, и всем остальным, нелепым, и непохожим на остальных горожан. В городе было полным-полно таких нелепых людей, и он сам, несомненно, был одним из них, потому что выжить в провинции, не став слегка нелепым, и даже чуточку не сойдя с ума, не удавалось еще никому. Он сам выжил тут только благодаря тому, что время от времени бросал все, и уезжал куда глаза глядят, попросту бежал подальше от этих благословенных мест у синего моря, воспетых когда-то классиком. У него, к счастью, была такая возможность. А у других такой возможности не было, и они постепенно сходили с ума от идиотизма провинциальной жизни, и казались приезжим, а уж тем более своим, которые к ним достаточно присмотрелись, нелепыми, и вызывающими попеременно то сочувствие, то откровенную злобу. Таким точно был и этот парень из приморской киношки, нелепый, одинокий, мешающий всем своим странным и задумчивым видом, из десятилетия в десятилетие мозолящий прохожим глаза, живший, кстати, в прелестном, увитом виноградом и глицинией домике в глубине извилистой балки на окраине города. Таким точно был этот нелепый парень, прославившийся сначала своей нелепостью, и тем, что всем мозолил глаза, а после уж, под конец, что заглянул-таки в дуло самодельного пистолета. Переделанного, кстати, из игрушечного ружья в настоящий, заряженный боевыми патронами браунинг, и тот его тотчас же застрелил, согласно всем канонам этого страшного и вечного жанра. После этого, кстати, парень, которому, вообще-то, было уже за сорок, и он давно не был парнем, а был женатым, имел взрослых детей, а вскоре, возможно, имел бы и собственных внуков, – после того, как парень по оплошности застрелился, заглянув в дуло собственного пистолета, в городе стало как-то неуютно и сыро. В нем исчезло некое очарование, исчезла некая тайна, и какое-то время горожане ходили, словно бы опущенные в воду, не понимая, что же с ними такое стряслось. «Не спрашивай, по ком звонит колокол, – вспомнил он известные строчки, – он звонит по тебе!» И этот назойливый звон колокола по ушедшему нелепому парню в течении полугода звучал в ушах придавленных новостью горожан, вызывая в них неясные и темные чувства, и еще, пожалуй, желание смертельно напиться под вечер, и забыть все эти истории про застрелившихся по ошибке, а еще о настоящих самоубийцах, повешенных, утонувших и сошедших с ума, – историями этими был полон до краев городской фольклор. И только лишь через пол года, когда все успокоилось, и память о незадачливом стрелке немного утихла, в городе появился еще один не то помешенный, не то очень большой придурок, и занял освободившееся место, которое, как известно, пустым никогда не бывает. И это лишний раз доказывало ту непреложную истину, что природа, рождающая и гениев, и придурков, действительно не терпит пустоты.
– Вот так-то, друг мой, – сказал он опять замолчавшему и о чем-то задумавшемуся ребенку, – вот так-то, мой друг, не заглядывай в дуло даже игрушечного пистолета, и ты проживешь на свете гораздо больше других. Если, конечно, не сойдешь с ума, не познакомишься с какой-нибудь отчаянной девушкой, или не уплывешь по вечным водам великой реки Леты, которая в положенный час приходит к каждому, и волны которой так холодны, что похожи на расплавленный свинец, от которого бросает в жар, и может запросто загореться одежда.
– А что это за река? – спросил у него мальчик.
– Когда-нибудь я тебе подробней расскажу о ней, – ответил он ему, чувствуя, что на сегодняшний день поучений уже достаточно, – если, разумеется, успею это сделать.
Вообще-то, подумал он, я веду себя, как шекспировский Полоний, наставляющий собственного взрослого сына, отбывающего надолго в чужую страну. Слишком много во мне литературного и театрального, слишком много игры, я уже не могу просто так общаться с ребенком, и должен облекать это в форму литературного диалога. О проклятие этой страшной профессии! О проклятие вечных слов, которые проходят сквозь тебя, приходя ниоткуда, и ты вынужден записывать их, записывать с утра и до вечера, иначе в лучшем случае можно сойти с ума, а в худшем они просто испепелят тебя, и ты окажешься горкой сгоревших и обугленных листов, исписанных неизвестно кем и неизвестно когда! О проклятие избранной профессии, от которой можно избавиться только единственным способом: вступить в воды великой и прекрасной реки, и поплыть вперед, сжимая истертый в веках, но вполне надежный и необходимый в таких случаях обол – обычную плату старому пройдохе Харону, поджидающему тебя на той стороне со своей разбитой посудиной! И как только он подумал об этом, уже наяву, а не во сне, воды реки опять ворвались в его комнату, и заполнили ее до отказа, засасывая в водовороты рукописи, книги, картины на стенах, и разную ставшую дорогой ему за долгие годы мелочь, которая поплыла сверху, уносимая течением неизвестно куда. Как жалко будет расставаться с милыми побрякушками, с удивлением подумал он, гораздо труднее, чем с самой жизнью! Вот парадокс: все эти нелепые и дорогие только тебе бумажки, письма, камушки, которыми двадцать лет назад швыряла в тебя на пляже случайно ворвавшаяся в твою жизнь женщина, и которые ты втайне хранишь, как самые дорогие тебе предметы, все эти значки, ключи, гвозди, которые собираешь ты на улице, и которые что-то для тебя значат, куски медной проволоки, приносящие тебе удачу, и огромное количество пуговиц, подобранных тобой на мостовых бесчисленных городов мира, старые ножи, статуэтки, какие-то щепки, суеверно хранимые тобой долгие годы, – все это удерживает тебя на плаву гораздо сильнее, чем твои рукописи и книги. Ты насквозь суеверен, и твоя жизнь писателя сопряжена еще с целым рядом нелепых и странных жизней, ничуть не лучших, а, скорее всего, гораздо более нелепых и пошлых, чем жизнь случайно застрелившегося киномеханика. Вот так-то, братец, только под конец человек понимает всю настоящую цену себе, только под конец из него и вылезает наружу все то, что копилось годами, и было неизвестно другим, да, пожалуй, и ему самому; в человеке гораздо больше жизней, чем считают это обычно, он в чем-то, возможно, подобен кошке, у которой, кажется, целых девять разных кошачьих сущностей, и это, конечно же, открытие, которым ты должен, как писатель, воспользоваться. Ну тогда еще рано, тогда еще не время позволять ей засасывать тебя в свой последний водоворот, и надо пожить еще хотя бы немного, хотя бы несколько часов, чтобы немного отдышаться, немного прийти в себя, и, может быть, последний раз прогуляться с мальчиком вдоль берега моря. И как только он подумал, что еще не пора, что еще не время, воды реки сразу же исчезли куда-то, и он остался один среди разоренной комнаты, мокрых рукописей и книг, и всех этих милых его сердцу несуразных вещей, всех этих камушков из прошлого, пуговиц, гвоздиков и кусков медной проволоки, упавших на пол и частично разбившихся портретов и статуэток, – всего того, что, оказывается, и удерживало его по-настоящему на плаву.
– Как мокро здесь у тебя, – сказал вошедший в комнату мальчик. – Ты что, разбил свой аквариум?
– У меня нет никакого аквариума, – ответил он, – и никогда не было, разве что в детстве, в твоем возрасте. Но я не советую тебе заводить аквариум, как не советую собирать марки, все это занятия для недоумков. Лучше гуляй с собакой вдоль берега моря, и знакомься с красивыми девушками, а взрослых и искушенных женщин лучше обходи стороной.
– Знаю, – сказал в ответ мальчик, – а еще когда я подрасту, мне надо отсюда уехать, лучше подальше, в столицу, иначе я сойду с ума, и собаку с собой мне надо обязательно прихватить; все это я знаю, ты мне об этом уже говорил.
– Неужели я тебе так много всего рассказал? – искренне удивился он, глядя на державшего в руках школьный портфель человека, с которым можно беседовать на самые разные темы, словно с друзьями, от которых уже ничего не осталось, кроме неясных воспоминаний. – А про ружье, висящее на стене комнаты, я тебе говорил?
– Да, и про ружье, и про задницу, которую надо беречь в первую голову, и про линию огня, на которой нельзя стоять, и про пистолет, в дуло которого не стоит заглядывать. Ты мне так часто об этом рассказываешь, что иногда кажется, будто ты не в своем уме.
– Это обычное дело для писателей вроде меня, – ответил он мальчику. – Просто я наставляю тебя на путь истинный, ты сам будешь делать это, когда подрастешь.
– Когда состарюсь?
– Нет, когда подрастешь, до старости мне еще далеко. Кстати, не хочешь ли прогуляться у моря?
– Очень меня этим обяжешь, – сказали ему в ответ.
Они оставили разоренную комнату, которую, очевидно, придется теперь убирать жене, оставили дома школьный портфель, и, взявшись за руки, пошли в сторону моря. Они всегда гуляли, взявшись за руки, это был такой ритуал, выработавшийся у них годами, еще тогда, когда мальчик был маленький, и они гуляли в Москве, у Водного Стадиона, рядом с прудами, где жила его дочь, и где он какое-то время жил, спасаясь в очередной раз от идиотизма провинциального города, и с удивлением присматриваясь к новому существу, неожиданно возникшему в его жизни. Пруды у Водного Стадиона хоть чем-то компенсировали отсутствие моря, без которого он обойтись уже не мог, хоть и твердил себе постоянно, что море вполне может заменить какая-нибудь большая река, или вот эти заброшенные пруды, чудом сохранившиеся в Москве. Со старыми трехсотлетними дубами, росшими у их берегов, с плавающими на поверхности утками, со старинной, наполовину разрушенной беседкой, камышами, лилиями, осокой, побегами остролиста, горечавки и папоротника, а также безликими высотками, стоявшими рядом с гладкой, не нарушаемой никакими волнами, водной поверхностью. Да, мне нужны волны, сказал он себе, волны и камни, облитые во время жестокого шторма белой шипящей пеной, и это искусственное водное хозяйство, сооруженное на окраине огромного мегаполиса лет триста назад, не может заменить вечно штормящее море, без которого я жить уже не могу. И поэтому, в очередной раз прожив в Москве несколько лет, вдоволь нагулявшись с мальчиком у прудов, написав роман и целую кучу пьес, и, самое главное, научившись держать за руку это новое, вошедшее в его жизнь существо, он опять вернулся в свою провинцию у теплого моря, чувствуя, что через какое-то время снова покинет ее. Потом к нему приехала жена с маленьким мальчиком, который, впрочем, успел уже подрасти, и они, взявшись за руки, стали гулять вдоль мокрых прибрежных скал, и он рассказывал ему всякие небылицы, одновременно пугаясь, что ребенок их не поймет, и восхищаясь собственной изощренностью, в других случаях и других обстоятельствах ставшей для него вполне обычной. Они спустились, взявшись за руки, с высоких холмов, на которых, собственно, и стоял город, и остановились на небольшой круглой площадке, где обычно останавливались всегда, расположенной посередине их затерявшейся в облаках высотки и покрытого пеной берегом моря.
– Этот город чем-то напоминает Рим и Москву, – сказал он притихшему мальчику, – он тоже, как и они, стоит на семи священных холмах.
– На семи священных холмах?
– Да, и каждый холм что-нибудь, да значит в истории этого города. На одном, вон том, что находится ниже, была когда-то построена крепость, с которой, собственно, город и начался, – видишь, от нее теперь осталась одна круглая башня в окружении корпусов бесчисленных санаториев? Когда ты вырастешь, ты будешь ненавидеть их точно так же, как и я.
– Ненавидеть корпуса санаториев?
– Да, за то, что они убили душу этого города, и одновременно любить эту последнюю круглую башню: все, что осталось от былой поэзии и славы этой прекрасной долины; если, конечно, не считать благословенных поэтом брегов, от которых, впрочем, тоже немного осталось.
– Почему я должен это делать?
– Ты мой наследник, – сказал он мальчику, – и должен будешь понять все, что я тебе говорю. Ты уже обречен на это, и никуда от этого тебе не уйти. Ты закодирован смотреть на мир точно так же, как я, смотреть моим глазами, это закон, который придуман неизвестно кем и неизвестно когда, и отменить который не в силах никто.
– Что еще за закон, расскажи, если можешь, подробней?!
– Наверное, это закон крови; мы с тобой одной крови, и со временем ты тоже научишься ненавидеть все эти бесчисленные санатории, всю эту бесконечную лакейскую цивилизацию, появляющуюся со временем в долинах любых городов и любых стран мира, и убивающую в них поэзию и красоту, которые лакеи особенно ненавидят. Видишь эту одинокую круглую башню на склоне холма, – сражайся за нее до последнего вздоха, до последнего патрона, и до последнего выстрела из своего будущего пистолета, как сражался за нее я, и, как видишь, к сожалению, проиграл.
– Ты проиграл сражение за круглую башню?
– Да, но я выиграл много других сражений. И в общем баланс потерь и побед в моей жизни оказался вполне неплохим. Я, как говорится, остался при своем, хотя, конечно, и хотел бы иметь намного больше.
– Так вот почему ты рассказывал мне про линию огня, про дуло пистолета, в которое нельзя заглядывать, и про хвост, который надо беречь?
– Да, я почерпнул все это из собственного опыта. Из опыта собственных сражений и битв, которые следовали она за одной, так что на самом деле я давно уже боевой генерал со множеством орденов и наград, и, к сожалению, со множеством ран, давно уже мечтающий уйти на покой.
– Ты устал от сражений?
– Я устал от людской глупости и от этой лакейской цивилизации, которая наползает на мир моего детства, как бесконечная плесень, и которую не выжечь никаким огнем, кроме, пожалуй, огня беспощадного смеха. Я, видишь ли, всю жизнь смеюсь в тех сатирах и пьесах, которые пишу, словно каторжник, одну за одной, высмеивая глупцов и лакеев, плодящихся вокруг, как тараканы. Но, к сожалению, скорость, с которой распространяется плесень, и появляются на свет тараканы, гораздо больше той скорости, с которой стреляет моя древняя, повидавшая виды винтовка. Я, видишь ли, очень древний стрелок, засевший внутри этой круглой башни на склоне холма, и стреляющий по врагам уже много лет, так что руки мои от этой стрельбы изрядно устали, винтовка вся износилась, волосы изрядно поседели, а врагов, к сожалению, стало гораздо больше, чем было вначале. Глупость и хамство, мой друг, растут в мире в геометрической прогрессии, и допотопной дедовской винтовкой их одолеть невозможно.