Данте
РОМАН О ВЕЛИКОМ ИТАЛЬЯНЦЕ
Судьба Данте была трагична. Через восемь лет после смерти поэта кардинал Бертрандо дель Поджетто сжигает его сочинения, хочет откопать и сжечь его кости за «ересь», потому что Данте слыл «колдуном» и потому что «магическое» в нем действительно есть.
Он и после смерти не вернулся
В старую Флоренцию свою.
Этот, уходя, не оглянулся,
Этому я эту песнь пою.
Факел, ночь, последнее объятье,
За порогом дикий вопль судьбы.
Он из ада ей послал проклятье
И в раю не мог ее забыть, —
Но босой, в рубахе покаянной,
Со свечой зажженной не прошел
По своей Флоренции желанной,
Вероломной, низкой, долгожданной...
Эти строки Анны Ахматовой (из стихотворения «Данте») обращены не только к поэту и его Флоренции, но и ко всему изгнанничеству. В мировой литературе нового времени Данте – первый поэт-эмигрант, и русская эмиграция хорошо это помнила, видела в нем своего пращура. «Покаянная рубаха», которая была предложена Данте в 1316 году как условие возвращения во Флоренцию, была им с гордостью отвергнута. Главная точка опоры для человека – родная земля, говорит Мережковский и как бы сравнивает изгнанничество Данте с русским изгнанничеством после революции: «Одна из тягчайших мук изгнания – чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, висящий на веревке, полуудавленный, который хотел бы, но не мог удавиться совсем и только бесконечно задыхался бы. Нечто подобное испытывал, должно быть, и Данте, в первые дни изгнания, в страшных снах или даже наяву, что еще страшнее: как будто висел в пустоте, между небом и землей, на той самой веревке св. Франциска, на которую так крепко надеялся, что она его спасет и со дна адова вытащит. „Вот как спасла!“ – думал, может быть, с горькой усмешкой; не знал, что нельзя ему было иначе спастись: нужно было висеть именно так, между небом и землей, и на этой самой веревке, чтобы увидеть небо и землю, как следует, – самому спастись и спасти других той Священной Поэмой...»
Глава «Данте-изгнанник» вся написана на двойном прочтении – горестной судьбы Данте и тех русских, для которых стало высшей мукой «вспоминать счастливые времена в несчастии». Уже в первой фразе главы читаем: «По миру пошли они, стеная, одни – сюда, а другие – туда», – вспоминает летописец Дино Компаньи об участи флорентийских изгнанников, Белых» (то есть Белых гвельфов, среди которых был и Данте).
Мережковский был свидетелем и на себе испытал бесконечные ссоры и взаимное непонимание среди осиного гнезда эмигрантов и потому писал: «Хуже всего было то, что, по неизменному обычаю всех изгнанников, эти озлобленные несчастьем люди перессорились и возненавидели друг друга, как сваленные в кучу на гнилую больничную солому раненые, которые каждым движением причиняют друг другу, сначала нечаянно, а потом и нарочно, нестерпимую боль. Главной жертвой этой глупой и жестокой ненависти сделался Данте».
В эмиграции Мережковский понял, что изгнание – страшная болезнь, подобная проказе. От изгнанников пахнет бедностью, несчастьем, унижением. Как здоровые бегут от прокаженных, так счастливые, имеющие родину, бегут от несчастных изгнанников. «Родина для человека, как тело для души. Сколько бы тяжелобольной ни ненавидел и ни проклинал тела своего, как терзающего орудия пытки, избавиться от него, пока жив, он не может... „Сколько бы я ни ненавидел ее, она моя, и я – ее“ – это должен был чувствовать Данте, проклиная и ненавидя Флоренцию».
И чем больше поэт ненавидит отчизну, тем больше любит, ибо вечная мука изгнания – это извращенная любовь-ненависть изгнанников к родине, проклятых детей – к проклявшей их матери: «О бедная, бедная моя отчизна! Какая жалость терзает мне сердце каждый раз, как я читаю или пишу о делах правления!»
Мережковский видел в Данте символ всемирного изгнанничества как форму отрицания существующего миропорядка. Цели «Комедии» («Божественной» ее стали называть после смерти Данте) заключается, по словам ее автора, в том, чтобы «вывести человека из состояния несчастного в этой жизни (земной) и привести его к состоянию блаженному», ибо «Бог поставил человеку две цели: счастье в жизни земной... знаменуемое Раем Земным, и вечное блаженство... знаменуемое Раем Небесным».
Однако, считает Мережковский, судя по тому, что происходит в нынешнем мире, главной своей цели – изменить души людей и судьбы мира – Данте не достиг: «Созерцатель без действия, Колумб без Америки, Лютер без Реформации, Карл Маркс без революции, он и после смерти такой же, как при жизни, вечный изгнанник, нищий, одинокий, отверженный и презренный всеми человек вне закона, трижды приговоренный к смерти».
Доныне остался нерешенным вопрос: кто такой Данте – еретик или верный сын католической церкви? Данте – «еретик не осужденный», говорит Мережковский. В чем же ересь его? Судите сами.
«Некогда гнусная алчность старейшин фарисейских осквернила древнее святилище... и погубила возлюбленный город Давидов (Иерусалим)... Так и вы ныне... влечете за собой все стадо Христово в бездну погибели, – пишет Данте кардиналам римской церкви. – Я, хотя и малейшая овца стада, никакой пастырской власти не имеющая, – все же милостью Божьей есмь то, что есмь... О, Святейшая Матерь, невеста Христова, каких ты себе детей породила, к стыду своему!.. Но знайте, Отцы, что не я один так думаю... И всегда ли все будут молчать?» В этих словах о церкви, говорит Мережковский, уже слышатся первые гулы того великого землетрясения, которое начнется, но не кончится в Реформации.
Самое страшное в этом Страшном суде над церковью, полагает Мережковский, это то, что он так несомненен: «Кто в самом деле усомнится, что, если бы Петр увидел, что происходило в Церкви за тринадцать веков до времени Данте и в последующие века, он покраснел бы от стыда и сказал бы то, что говорит у Данте:
Какого славного начала
Какой позорнейший конец!
О, Божий гнев, зачем же дремлешь ты?»
О «явлении Новой Церкви» Данте слышал в юные годы от учеников и последователей Иоахима Флорского. Утверждая новую Церковь в Третьем Царстве Духа, Данте выступает против римской церкви изнутри, тогда как Лютер три века спустя выступил только снаружи. Пророческое дыхание «Комедии» идет от Иоахима Флорского, который учит: «Дни Римской Церкви сочтены: новая Вселенская Церковь воздвигнута будет на развалинах старой Церкви Петра».
Данте первый понял, что надо выбрать одно из двух: или вечную войну, или вечный мир. Нет мира для отдельных народов: они погибнут, если живут в себе и для себя, и спасутся только в человечестве. «И это тем удивительнее, – продолжает Мережковский, – что век Данте совпадает с ранней, еще свежей весной того бытия народного, национального, чья летняя засуха теперь наполняет весь мир... Родины больше, чем он, никто никогда не любил; больше никто за нее не страдал... Надо было так любить отечество и так страдать за него, как он, чтобы иметь право сказать: „Мир для меня отечество“.
За семь веков до нас Данте увидел надвигающийся ужас Последней Войны, ад, подымающийся из-под земли подобно гигантскому взрыву. В романе о Данте, законченном в мае 1937 года и увидевшем свет в самый канун Второй мировой войны, Мережковский с горечью писал: «Завтра начнется вторая всемирная война, в которой накопленные человечеством за десять тысячелетий так называемой „культуры“, „цивилизации“ сокровища погибнут бессмысленно, – и отвечать будет некому, жалеть не о чем, потому что все они – только бывший и будущий прах».
«Божественная комедия» построена на символике цифры Три: написана терцинами, имеет три части – Ад, Чистилище и Рай – по 33 песни в каждой (плюс одна в первой части) и т. д. Это символ мира. Символ войны, по Мережковскому, – число Два. Ибо два врага: богатые и бедные в экономике; два народа: свой и чужой – в политике; два начала: плоть и дух – в этике. Между Двумя – война бесконечная. Чтобы окончилась война, считает Мережковский, нужно, чтобы Два соединились в Третьем: два класса – в народе, два народа – во всемирности, две этики – в святости. Когда два начала соединяются и примиряются в третьем, то они уже Одно – в Трех и Три – в Одном. Если правящее миром число – Два, то мир есть то, что он есть сейчас: бесконечная война; а если Три, то мир будет в конце концов миром.
И отсюда конечный вывод о догмате Троицы, которым Мережковский заканчивает свой роман. Догмат этот всегда открывался в созерцании, и только у Данте он открывается для действия. Цель его выражается тремя словами, понятными для всех всегда и везде: Мир, Хлеб, Свобода. Хлеб – от Отца. Мир – от Сына. Свобода – от Духа.
Новый материк духовности, открытый Данте, утверждает Мережковский, больше, чем материк вещественный, открытый Колумбом. Он угадывает существование великого неизвестного материка – бывшей Атлантиды. «За три века до Галилея, за четыре века до Ньютона предчувствует он закон мирового тяготения».
Сравнивая Данте с Гомером, Шекспиром и Гёте, Мережковский отмечает, что эти трое – созерцательны, «центробежны», идут от себя к миру, тогда как Данте «центростремителен» – идет от мира к себе или к Богу. Творчество Данте, как и вся его жизнь, есть нечто по степени напряженности единственное в мире. «Более напряженного, чем Данте, я не знаю ничего», – приводит Мережковский слова Томаса Карлейля.
Это напряжение определяет не только стиль романа, но и его жанр. Для Данте оно началось в девять лет, когда он влюбился в восьмилетнюю девочку Беатриче, или Биче, как ее называли. Именно эта Любовь и воздвигла все здание «Комедии», всю ее философию, образность и символику. Любовь предначертала потаенный смысл «Комедии», который с тех пор разгадывают ее комментаторы.
Мы мало что знаем о Беатриче, которая была выдана замуж за другого, но любила Данте и страдала в мрачных, точно тюремных, стенах великолепного дворца-крепости своего мужа. «Славою, какой не было и не будет, вероятно, ни у одной женщины, кроме Девы Марии, думал он ей отплатить, – пишет Мережковский. – Но, может быть, всю эту славу отдала бы она за его простую, земную любовь, и в этом – ее настоящая, совсем иная и большая слава, чем та, которой венчал ее Данте; этим она и спасет его, выведет из ада, – из него самого, – и вознесет в рай, к Самой Себе».
Данте был распят на кресте Любви, говорит Мережковский. Если в жизни каждого человека, великого и малого, повторяется жизнь Сына Человеческого, то понятно, почему Данте запомнил, что в последнем земном видении Беатриче, которым кончилась первая половина его жизни и началась вторая, явилась ему Возлюбленная, «в одежде цвета крови», в девятом часу дня. Час девятый, а по-иудейски – третий. «Был час третий, и распяли Его», – говорится в Евангелии от Марка (15, 25).
Для Данте Дева Мария, праматерь Ева и Беатриче воплощают Любовь. Когда в 1292 году Беатриче умерла, это сочетание трех в одном превратилось в олицетворение Святого Духа. Надо всем царствует «Любовь, что движет солнце и светила».
Мережковский писал книгу о Данте в Италии, вблизи Флоренции в 1936—1937 годах, хотел посвятить ее Муссолини, получил даже согласие дуче, но не мог сразу опубликовать ее из-за трактовки некоторых религиозных вопросов.
Американская исследовательница жизни и творчества Мережковского Темира Пахмусс, хранительница архива писателя, рассказывает о его попытке сделать фильм по роману «Данте». Летом 1937 года, исключив из текста некоторые рискованные места (например, сцену «Данте среди проституток» и др.), он послал сценарий в Голливуд. Когда «фабрика грез» прислала отказ, жена Зинаида Гиппиус пыталась успокоить его. В письме 11 сентября 1937 года она писала: «Кому может понравиться фильм без музыки, без поцелуев и комических трюков? Современный „климат“ Европы столь накален, запах войны столь ощутим, что кому же нужен ныне Данте? Показательно, что Голливуд снимает фильм „Жизнь Гитлера“. И это гасит какой-либо интерес к „Жизни Данте“[1].
Не удалось снять фильм и во Франции и Германии. Русский текст сценария «Данте» остался в архиве Мережковского.
Современники не восприняли по-настоящему роман Мережковского. Рецензент журнала «Русские записки» назвал книгу «тенденциозной апологией», которая «даже не для всех верующих обязательна»[2]. Тем не менее «Данте» появился вскоре на итальянском, немецком и французском языках.
Мережковский выработал свой стиль биографического романа, отличающий его от других писателей, но в то же время несколько однообразный, «холодный» в книгах о различных великих людях. Это отмечали многие.
Общее в стиле и манере художественной прозы биографических романов Мережковского прекрасно уловил И. А. Бунин в своем шутливом рассказе, который с его слов записал известный автор мемуаров о русском зарубежье Александр Бахрах: «Как-то на ночь принялся за чтение монографии Мережковского о Данте, на какой-то странице заснул, а проснувшись, возобновил прерванное чтение и не сразу обратил внимание на то, что Данте за ночь превратился в Наполеона. Оказалось, что он взял со своего ночного столика другую книгу Мережковского, но строй фразы, словарь, ритм повествования были настолько однотонны, что он не сразу заметил свою оплошность»[3].
А. Николюкин
Предисловие
ДАНТЕ И МЫ
«Три в одном – Отец, Сын и Дух Святой – есть начало всех чудес»[1]. Этим исповеданием Данте начинает, в «Новой жизни», жизнь свою; им же и кончает ее в «Божественной комедии»:
Там, в глубине Субстанции Предвечной,
Явились мне три пламеневших круга
Одной величины и трех цветов...
О, вечный Свет, Себе единосущный,
Себя единого в Отце познавший,
Собой единым познанный лишь в Сыне,
Возлюбленный собой единым в Духе![2—3]
Все, чем Данте жил, и все, что сделал, заключено в этом одном, самом для нас непонятном, ненужном и холодном из человеческих слов, а для него – самом нужном, огненном и живом: Три.
«Нет, никогда не будет три одно!» – смеется – кощунствует Гёте (Разгов. с Эккерманом), и вместе с ним дух всего отступившего от Христа, человечества наших дней. И Мефистофель, готовя, вместе со старой ведьмой, эликсир вечной юности для Фауста, так же кощунствует – смеется:
Увы, мой друг, старо и ново,
Веками лжи освящено,
Всех одурачившее слово:
Один есть Три и Три – Одно[4].
Жив Данте или умер для нас? Может быть, на этот вопрос вовсе еще не ответ вся его в веках не меркнущая слава, потому что подлинное существо таких людей, как он, измеряется не славой – отражением бытия, слишком часто обманчивым, – а самим бытием. Чтобы узнать, жив ли Данте для нас, мы должны судить о нем не по нашей, а по его собственной мере. Высшая мера жизни для него – не созерцание, отражение бытия сущего, а действие, творение бытия нового. Этим он превосходит всех трех остальных, по силе созерцания равных ему художников слова: Гомера, Шекспира и Гёте. Данте не только отражает, как они, то, что есть, но и творит то, чего нет; не только созерцает, но и действует. В этом смысле высшей точки поэзии (в первом и вечном значении слова poiein: делать, действовать) достиг он один.
«Цель человеческого рода заключается в том, чтобы осуществлять всю полноту созерцания, сначала для него самого, а потом для действия, prius ad speculandum, et secundum ad operandum[5]». Эту общую цель человечества Данте признает и для себя высшей мерою жизни и творчества: «Не созерцание, а действие есть цель всего творения („Комедии“) – вывести людей, в этой (земной) жизни, из несчастного состояния и привести их к состоянию блаженному. Ибо если в некоторых частях „Комедии“ и преобладает созерцание, то все же не ради него самого, а для действия»[6].
Главная цель Данте – не что-то сказать людям, а что-то сделать с людьми; изменить их души и судьбы мира. Вот по этой-то мере и надо судить Данте. Если прав Гёте, что Три – Одно есть ложь, то Данте мертв и мы его не воскресим, сколько бы ни славили.
Явный или тайный, сознательный или бессознательный суд огромного большинства людей нашего времени над Данте высказывает знаменитый итальянский «дантовед» (смешное и странное слово), философ и критик, Бенедетто Кроче: «Все религиозное содержание „Божественной комедии“ для нас уже мертво».Это и значит: Данте умер для нас; только в художественном творчестве, в созерцании, он вечно жив и велик, а в действии ничтожен. Это сказать о таком человеке, как Данте, все равно что сказать: «Душу свою вынь из тела, веру из поэзии, чтобы мы тебя приняли и прославили».
Все художественное творчество Данте, его созерцание, – великолепные, золотые с драгоценными каменьями, ножны; а в них простой стальной меч – действие. Тщательно хранятся и славятся ножны, презрен и выкинут меч.
«В эту самую минуту, когда я пишу о нем, мне кажется, что он смотрит на меня с высоты небес презрительным оком»[7], – говорит Боккачио[4], первый жизнеописатель Данте, верно почувствовав что-то несоизмеримое между тем, чем Данте кажется людям в славе своей, и тем, что он есть.
Семь веков люди хулят и хвалят – судят Данте; но, может быть, и он их судит судом более для них страшным, чем их – для него.
В том, что итальянцы хорошо называют «судьбою» Данте, fortuna, – громкая слава чередуется с глухим забвением. В XVI веке появляется лишь в трех изданиях «Видение Данте», «Visione di Dante», потому что самое имя «Комедии» забыто. «Слава его будет расти тем больше, чем меньше его читают», – злорадствует Вольтер в XVIII веке[8]. «Может быть, во всей Италии не найдется сейчас больше тридцати человек, действительно читавших „Божественную комедию“, – жалуется Альфиери в начале XIX века. Если бы теперь оказалось в Италии тридцать миллионов человек, читавших „Комедию“, живому Данте вряд ли от этого было бы легче.
О ты, душа... идущая на небо,
Из милости утешь меня, скажи,
Откуда ты идешь и кто ты? —
спрашивает одна из теней на Святой Горе Чистилища, и Данте отвечает:
Кто я такой, не стоит говорить:
Еще мое не громко имя в мире[9].
Имя Данте громко сейчас в мире, но кто он такой, все еще люди не знают, ибо горькая «судьба» его, fortuna, – забвение в славе.
Древние персы и мидяне, чтобы сохранить тела покойников от тления, погружали их в мед. Нечто подобное делают везде, но больше всего в Италии, слишком усердные поклонники Данте. «Наш божественнейший соотечественник» (как будто мало для похвалы кощунства – сравнить человека с Богом, – нужна еще превосходная степень): эта первая капля меда упала на Данте в XVI веке, а в XX он уже весь с головой – в меду похвал[10]. Бедный Данте! Самого горького и живого из всех поэтов люди сделали сладчайшим и мертвейшим из всех. Казни в аду за чужие грехи он, может быть, слишком хорошо умел изобретать; но если был горд и чересчур жаден к тому, что люди называют «славой» (был ли действительно так горд и так жаден к славе, как это кажется, – еще вопрос), то злейшей казни, чем эта, за свой собственный грех, не изобрел бы и он.
Те, кто, лет семь, по смерти Данте, хотел вырыть кости его из земли и сжечь за то, что он веровал будто бы не так, как учит Церковь, – лучше знали его и уважали больше, чем те, кто, через семь веков, славят его за истинную поэзию и презирают за ложную веру.
Люди наших дней, счастливые или несчастные, но одинаково, в обоих случаях, самоуверенные, никогда не сходившие и не подымавшиеся по склонам земли, ведущим вниз и вверх, в ад и в рай, не поймут Данте ни в жизни его, ни в творчестве. Им нечего с ним делать так же, как и ему с ними.
В самом деле, что испытал бы среднеобразованный, среднеумный, среднечувствующий человек наших дней, если бы, ничего не зная о славе Данте, вынужден был прочесть 14 000 стихов Комедии»? В лучшем случае – то же, что на слишком долгой панихидной службе по официально-дорогом покойнике; в худшем – убийственную, до вывиха челюстей зевающую скуку. Разве лишь несколько стихов о Франческе да Римини, о Фаринате и Уголино развлекло бы его, удивило, возмутило или озадачило своей необычайностью, несоизмеримостью со всем, что он, средний человек, думает и чувствует. Но это не помешало бы ему согласиться с Вольтером, что поэма эта – «нагромождение варварских нелепостей»[11], или с Ницше, что Данте – «поэтическая гиена в гробах»[12]. А тем немногим, кто понял бы все-таки, что Данте велик, это не помешало бы согласиться с Гёте, что «величие Данте отвратительно и часто ужасно»[13].
Судя по тому, что сейчас происходит в мире, главной цели своей – изменить души людей и судьбы мира – Данте не достиг: созерцатель без действия, Колумб без Америки, Лютер без Реформации, Карл Маркс без революции, он и после смерти такой же, как при жизни, вечный изгнанник, нищий, одинокий, отверженный и презренный всеми человек вне закона, трижды приговоренный к смерти: «Многие... презирали не только меня самого, но и все, что я сделал и мог бы еще сделать»[14]. Это презрение, быть может, тяготеет на нем, в посмертной славе его, еще убийственнее, чем при жизни, в бесславии.
И все-таки слава Данте не тщетна: кто еще не совсем уверен, что весь религиозный путь человечества ложен и пагубен, – смутно чувствует, что здесь, около Данте, одно из тех святых мест, о которых сказано: «Сними обувь твою с ног твоих, ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая»[15]; смутно чувствует, что на этом месте зарыто такое сокровище, что если люди его найдут, то обогатятся нищие. Как бы Данте ни умирал для нас, что-то в нем будет живо, пока дух человеческий жив.
Если отступившее от Христа человечество идет по верному пути, Данте никогда не воскреснет; а если по неверному – то, кажется, день его воскресения сейчас ближе, чем когда-либо. В людях уже пробуждается чувство беспокойства; если еще смутное и слабое сейчас оно усилится, то люди поймут, что заблудились в том же «темном и диком лесу», в котором заблудился и Данте перед сошествием в ад:
Столь горек был тот лес, что смерть немногим горше[16].
Данте воскреснет, когда в людях возмутится и заговорит еще немая сейчас, или уже заглушенная, не личная, а общая совесть. Каждый человек в отдельности более или менее знает, что такое совесть. Но соединения людей – государства, общества, народы – этого не знают вовсе или не хотят знать; жизнь человечества – всемирная история, чем дальше, тем бессовестней. Малые злодеи казнятся, великие – венчаются по гнусному правилу, началу всех человеческих низостей: «победителей не судят». Рабское подчинение торжествующей силе, признание силы правом, – вот против чего возмущается «свирепейшим негодованием растерзанное сердце» Данте, saevissimo indignatione cor dilaceratum[17]. Нет такого земного величия и славы, где Дантово каленое железо не настигло бы и не выжгло бы на лбу злодея позорного клейма.
«Не знают, не разумеют, во тьме ходят; все основания земли колеблются... Восстань, Боже, суди землю, ибо Ты наследуешь все народы» (Пс. 81, 5—8). Это Данте сказал так, как никто не говорил после великих пророков Израиля.
Я увидел под жертвенником души убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели. И возопили они громким голосом, говоря: доколе, Владыка святый и истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу? (Откр. 6, 9—10).
Этот, потрясающий небо, вопль повторяет Данте на земле:
О, Господи! Когда же наконец
Увижу я Твое святое мщенье,
Что делает нам сладостным Твой гнев?[18]
В голосе Данте слышится, немолчный в веках, голос человеческой совести, заговорившей, как никогда, после распятой на кресте Божественной Совести.
Я не могу сказать, как я туда зашел,
Так полон я был смутным сном в тот миг,
Когда я верный путь уже покинул[19], —
вспоминает Данте, как заблудился в темном диком лесу, ведущем в ад. Кажется иногда, что весь мир полон сейчас тем же смутным сном, – как бы умирает во сне, чтобы сойти в ад. Если суждено ему проснуться, то, может быть, в одном из первых, разбудивших его, голосов он узнает голос воскресшего Данте.
Верно угадал Пифагор: миром правит Число; музыка сфер есть божественная, в движении планет звучащая математика. К музыке сфер мы оглохли, но лучше Пифагора знаем, что правящие миром основные законы механики, физики, химии, а может быть, и биологии выражаются в математических символах-числах.
Символ войны – число Два. Два врага: два сословия, богатые и бедные, – в экономике; два народа, свой и чужой, – в политике; два начала, плоть и дух, – в этике; два мира, этот и тот, – в метафизике; два бога, человек и Бог, – в религии. Всюду два и между Двумя – война бесконечная. Чтобы окончилась война, нужно, чтобы Два соединились в Третьем: два класса – в народе, два народа – во всемирности, две этики – в святости, две религии, человеческая и божеская, – в Богочеловеческой. Всюду Два начала соединяются и примиряются в третьем так, что они уже Одно – в Трех, и Три – в Одном. Это и значит: математический символ мира – число Три. Если правящее миром число – Два, то мир есть то, что он сейчас: бесконечная война; а если – Три, то мир будет в конце тем, чем был сначала, – миром.
«Нет, никогда не будет Три – Одно», – возвещает миру, устами Гёте, дух отступившего от Христа человечества, и мир этому верит.
Ах, две души живут в моей груди!
Хочет одна от другой оторваться...
В грубом вожделенье, одна приникает к земле,
всеми трепетными членами жадно,
а другая рвется из пыли земной
к небесной отчизне[20], —
возвещает миру тот же дух, устами Гёте-Фауста. Хочет душа от души оторваться, и не может, и борется в смертном борении. Это не Божественная комедия Трех, а человеческая трагедия Двух. С Гёте-Фаустом, под знаком двух – числа войны, – движется сейчас весь мир: куда, – мы знаем, или могли бы знать по холодку, веющему нам уже прямо в лицо со дна пропасти. Первый человек, на дне ее побывавший и только чудом спасшийся, – Данте. То, что он там видел, он назвал словом, которое сегодня кажется нам смешным и сказочным, но завтра может оказаться страшно-действительным: Ад. Вся «Комедия» есть не что иное, как остерегающий крик заблудившимся в «темном и диком лесу», который ведет в Ад.
Это и есть цель всей жизни и творчества Данте: с гибельного пути, под знаком Двух, вернуть заблудившееся человечество на путь спасения, под знаком Трех. Вот почему сейчас, для мира, погибнуть или спастись – значит сделать выбор: Гёте или Данте; Два или Три. Только что люди это поймут – Данте воскреснет.
Найденные в пирамидах Древнего Египта семена пшеницы, положенные туда за пять тысяч лет, если их посеять, прорастают и зеленеют свежей зеленью. Сила жизни, скрытая в Данте, подобна такому пятитысячелетнему, пирамидному семени. «Три – одно есть начало всех чудес», и этого, величайшего из всех, – Вечной Любви, воскрешающей мертвых.
Спасти нас может вечная Любовь,
Пока росток надежды зеленеет...[21]
Счастлив, кто первый увидит в сердце Данте, певца бессмертной надежды, этот зеленеющий росток вечной весны; счастлив, кто первый скажет: «Данте воскрес».
Что это скоро будет – чувствуется в мире везде; но больше всего на родине Данте. Кто он такой в первом и последнем религиозном существе своем, всемирно-историческом действии Трех, – люди не знают и здесь, как нигде. Знают, чем был он для Италии, но чем будет для мира, не знают. Все еще и здесь живая душа его спит в мертвой славе очарованным сном, как сказочная царевна в хрустальном гробу.
Я пишу эти строки на одном из окружающих Флоренцию блаженно-пустынных и райски-цветущих холмов Тосканы. Стоит мне поднять глаза от написанных строк, чтобы увидеть ту землю, о которой Данте говорил в изгнании: «Мир для меня отечество, как море для рыб, но, хотя я любил Флоренцию так, что терплю несправедливое изгнание за то, что слишком любил ее, все же нет для меня места в мире любезнее Флоренции»[22].
О ней (Беатриче) говорит Любовь: «Смертное как может быть таким прекрасным и чистым?»[23] «Как может земля быть такой небесной?» – могла бы сказать Любовь и о земле Беатриче. Кажется, нет в мире более небесной земли, чем эта. Вечно будет напоминать людям-изгнанникам об их небесной отчизне эта, самая блаженная и самая грустная, как будто с неба изгнанная и вечно о небе тоскующая, земля. Только здесь и могла родиться величайшая, какая только была в человеческом сердце, тоска земного изгнания по небесной отчизне, – любовь Данте к Беатриче.
Цвет жемчуга в ее лице (Беатриче)[24].
Тот же цвет и в лице ее земли. В серебристой серости этих далеких, в солнечной мгле тающих гор – исполинских жемчужин – цвет голубой, небесный, холодный, переливается в розовый, теплый, земной. И в девственной нежности, с какою волнуется чистая линия гор на небе и с какой на земле волновалась чистейшая линия женского тела, когда Беатриче шла по улице, «венчанная и облеченная смирением», – та же незримая прелесть, как в музыке Дантовых о ней стихов:
«Amor che ne la mente mi ragiona».
«Любовь с моей душою говорит», —
Так сладко он запел, что и доныне
Звучит во мне та сладостная песнь[25].
И будет звучать, пока жива в мире любовь.
«Так смиренно было лицо ее, что, казалось, говорило: всякого мира я вижу начало», – вспоминает Данте первое видение Беатриче умершей – бессмертной[26]. Так смиренно и лицо этой земли, что, кажется, хочет сказать: «Всякого мира я вижу начало». Даже в эти страшные-страшные, черные дни, когда всюду в мире война, – в этой земле, где родилась вечная Любовь, – вечный мир.
О, чужая – родная земля! Почему именно здесь я чувствую больше, чем где-либо, что тоска по родине в сердце изгнанников неутолима, – не хочет быть утолена? Почему я не знаю, лучше ли мне здесь, в этом раю почти родной земли, чем было бы там, в аду совсем родной? И может ли земную родину заменить даже небесная? Кажется, этого и Данте не знал, когда говорил: «Больше всех людей я жалею тех, кто, томясь в изгнании, видит отечество свое только во сне»[27]. Почему звучит в сердце моем эта тихая, как плач ребенка во сне, жалоба Данте-изгнанника: «О, народ мой! Что я тебе сделал?»[28]
Это во сне, а наяву все муки изгнания – ничто, лишь бы и мне сказать, как Данте говорит от лица всех изгнанников, борющихся за живую душу родины – свободу:
Пусть презренны мы ныне и гонимы, —
Наступит час, когда, в святом бою,
Над миром вновь заблещут эти копья...
Пусть жалкий суд людей иль сила рока
Цвет белый черным делает для мира, —
Пасть с добрыми в бою хвалы достойно[29].
Только ли случай, или нечто большее, – то, что именно в эти, страшные для всего человечества, дни, может быть, канун последней борьбы его за свою живую душу, – свободу, – русский человек пишет о Данте, нищий – о нищем, презренный всеми – о презренном, изгнанный – об изгнанном, осужденный на смерть – об осужденном?
Никто из людей европейского Запада не поймет сейчас того, что я скажу. Но все поймут, когда увидят, – и, может быть, скоро, – что в судьбах русского Востока решаются и судьбы европейского Запада.