© Авторы, текст, 2023
© Д. Бигаева, обложка, 2023
© ООО «Издательство АСТ», 2024
* * *
Ольга Апреликова
Чёрту кочерга
Гуляла Орька по облаку в ласковом небе, а на облаке в траве-мураве земляника росла, и черника, и малина. Только страшно: а ну-ко зацепится облако за гору или за высокую елку – растает, и посыплются ягоды и травы вниз по склону, превратятся в дедовы самоцветы, в батину золоту крупку, в хризолиты да изумруды, поди-ко собери по речным отмелям да по ущельям под елками… Дак, мож, и собирать-то не надо… Пусть бы так лежало в земле, как лежало, батю б не забрали… Орька открыла глаза и уставилась в сучковатые доски близкого потолка. На полатях всегда кажется, что тебя уж крышкой накрыли, неба-то боле не увидишь.
Зашебуршало, вспорхнуло. И тут же тюкнулось в окошко. Орька вскинула голову: птенчик! Сидит внизу на раме, прижался к стеклу, только клюв в голубой солнечной щели меж занавесок торчит.
Раньше занавески были вышиты, с васильками да лошадками, но, как батю за золото арестовали, мать сняла. Она и так-то малахольна была, а теперь чуть что – икочет[1]. Орька прижала ладони ко рту. Сама-то она… Как жить-то дальше? Никогда уж по-людски не будет? Вон пестерь у холодной печки опрокинутый, репки вывалились – видать, накатила пошибка, мать и выскочила, дверь не притворивши, птенчик со двора дак и залетел… А что мать. Не виновата. Пошибка у нее. Кержачка дак. И бабка была с пошибкой, знаткая. У православных нету, а кержачье кержакам и садит. Бабка говорила, в туесках держат их, пошибок-то, и садят. При смерти-то сразу в кого, вот как бабка свою пошибку в Орьку. А так-то разводят их да на ворота, и пошибка месяцами сидит, выбирает. С оглядкой надо ходить. Бабка уж знала!
Орька крепче зажала себе рот. Мать не знает, что Орька уж тоже с пошибкой. Та молчит покамест. Спеет. Мож, лет семь молчать будет. Затаилась. А и хорошо. Что мать пугать, ей и так тошно. Без мужика жить-то как? Голодно. Хризолиты да золоту крупу Орька забыла, когда сыта была…
Ой, нет. Пряник-то! От бабки мать все железо прятала, даже ложки, дак та гвоздок из стенки вышатала и в пряник воткнула. Пряник медовый – да каменный, видать, бабка на смертный случай давненько припасла. Подманила Орьку, сунула в руки и маячит, мол, кушай, золотко. А у самой уж ногти сини. Орька на умах, что не железо ведь, взяла. И спряталась в пустой, все еще пахнущей коровой Малинкой стайке, чтоб мать не отобрала, мало ли. С молоком бы пряник-то, да коров уж когда у всех свели. Точила-точила пряник, как белка, шалея от сладости, а потом об гвоздь чуть зуб не сломала… Пошибка! Страшно так-то… Поревела маленько. Пряник все ж доточила, кто ж пряниками такими разбрасывается. Сытая до вечера была. Потом все ждала, когда пошибка голос подаст. Не, тихо. Только пузцо урчало. Неужто правда быть Орьке икоткой? Так ли страшно-то? Бабка ведь прожила… Она Орьке плохого не хотела!
Вчера бабку похоронили, и дед как закоченел. Мать на могиле билась, иктала, а потом по избе ходила как деревянная… На поминки никто не пришел. Семья врагов народа дак. Мать много и не хлопотала, кутья да десяток ржаных блинков. Орька поела и в угол к деду забилась. Дедо потерпел ее, потом ладонь на голову положил:
– Иди к матери-то, приласкайся. А как бы чего…
Теперь уж утро… Солнце уж давно… А! Птенчик-то!
– Дедо, дедо, птенчик!
Дед ворохнулся за печкой. Нутро от рудничной пыли спеклось – так он спал в углу сидя, чтоб хоть духу хватало. Ждал, когда Господь приберет. Раньше он все молился, теперя молчит: сказано, дак, что в последние времена моление ваше будет в грех. И то, неча Господу надоедать. Вона че творится, до нас ли Ему?
На кого тогда надеяться? Орька не заревела, укрепилась; соскочила с полатей и к окну. За окном в небо елки пиками воткнулись, больно небу небось… Птенец сам буренький, бесхвостый еще, на перушках полоски рыженьки, клюв раскрыл, а вокруг клюва желтенько. Орька сцапала его, понесла деду – горячий какой! Лапки колючи и клюв! Пусть-ко дедо подержит, может, боле не приведется.
– Поздний слёток-те, плохо…
Дед принял птенца в костлявы горсти, прищурился – а птенчик выкрутился, порскнул, тюкнулся в мутное, еще добабкино, зеркало и упал за сундук.
Дед уронил тяжелы ладони. Закрыл глаза:
– Заосеняло уж, а он, дурень… Холода-то…
Орька высмотрела птенчика в темноте за сундуком: облип паутиной и сидит. Еле руки хватило достать. Обобрала паутину, поднесла к окошку, толкнула локтем створки, вынесла птенца в солнечный холодок – порх! Полетел! Шустрый. Только след горячего в ладошках остался. Неужто остынет? Что-то опять глаза взмокли. Она пошарила взглядом по избе, чтоб отвлечься: а, календарь! Оторвала вчерашний листок, потрогала новый, шепча про себя: «Тридцать первое августа одна тысяча девятьсот тридцать девятого года». И грибы нарисованы, боровики. Сентябрь вон уж завтра, в школу запрут на полдня, дак не набегаться в лес-то! Ну-ко, ведь за грибами бечь надо! Мурзу взять, пусть старичок порадуется, помышкует, и в лес, на увалы. Грибов тьма нонече, да все чистехоньки, как игрушки. Вчерашни-то уж поди подсохли на печке? А дедо сказал-то, столько грибов дак к войне?
Из распадка долетел знакомый глухой шум бредущей толпы и окрики конвоя, и тут же залились по всем оградам псы, даже Мурза во дворе бухнул, заворчал – к деревне снизу, от Вишеры, поднимался этап.
К холодам кобель запаршивел, перестал болтушку есть – будто понимал, что им и самим мало. Мать сняла с него ошейник, забросила с цепью за конуру. Налила ключевой воды в шайку, обтерла тряпкой седу морду от дряни, сочащейся из пустого – медведь вынул – глаза, положила ладонь на холку:
– Спасибо тебе, Мурзушка, за службу. Прости, если что.
Мурза разок стукнул по земле хвостом. Попил. Потом встал, шатаясь, и окостенело побрел в огород и дальше, к лесу, к черным, мокрым увалам. Скрылся в бурьяне, потом черно-белым пятнышком мелькнул на опушке – и сгинул.
Дедо говорил, все стары звери на зверино кладбище уходят, в глушь. Рыси, козлушки, волки, барсуки – все. И не трогает никто никого, один всем конец дак. Дойдут, полежат, солнышка ласкового дождутся, глаза закроют и умрут… И собаки тоже…
– Ойййй!.. Вот-вот-вот… Вот-вот-вот…
Это мать заикотала, завоткала. Побелела, повалилась у дровяника, заколотилась. Пошибка напала. Орька плеснула на нее из дождевой бочки – очнулась. Шатко опираясь, села, прислонилась спиной к дровянику, обтирая лицо. Орька присела под бок. Мать положила на нее сверху руку, притиснула к себе. Ничего не сказала, только все вытирала и вытирала лицо. Кой толк от пошибки, если так мучиться? Дак бабка-то ведь не выла, как пошибка накатит. Голосом мужичьим смеялась только… На опилках, на стружках тепло, как на перине. Дровами ольховыми густо пахнет… Нюра, соседка, посмотрела через прясло со своего крыльца, поджала губы, перекрестилась, сплюнула. Орька выкинула в ее сторону кукиш – Нюра шатнулась, побелела, бросилась в избу и захлопнула дверь. Выкрикнула в форточку:
– От ведь тоже черту кочерга растет!
Дедо помер на Покров, когда увалы над лесом припорошило серым снегом. Он так и целился, мол, скорейче, чтоб земля не промерзла, а то как вам копать-то, мужиков нету. А и то: батю заарестовали в мае на прииске, брата Наума еще о прошлом годе в армию увели. Это Наум ее Орькой прозвал, мол, орет и спать не дает, а так-то она Марья. Никто про Марью не поминал, все Орька да Орька. Хотя и так звать некому, никто дак не говорит с ними. Ни соседи, ни родня. В школе-то все Кержакова да Кержакова. А кто, поди пойми, полдеревни Кержаковых дак. Ребята в школе, как из пионеров выгнали, ее как не видят, Орька одна сидит, как прокляненная. А мать одно говорит, ходи, не то хуже будет.
Чего уж хуже. Всей деревней боятся. То ежедень к бабке бегали, кто с чирьем, кто с порчей, та же Нюрка, а ноне все мимо, хоть мать тоже в травах знат. Мол, враги народа, раз батю забрали. А что батя? Сроду чужого не брал, а золота тем боле… Вон оно, золото, иди копай по ущельям, бейся с кайлом да смывкой по ручьям… Только знай где. Батя знал. Дедо рудознатец, прииск-то, где батя сгиб, его открытия. А мало ли еще по горам золота? Приисково, казенно бате – на что? Да и свое, что дедом да им самим нарыто, – на что? Припрятано так-то, да толку. Орька и не знала где. В горах где-то. Наум, наверно, знат. Ну! Даже не поминать про нещечко это. А то и брата Наума уведут… Следят же вон за матерью, куда пойдет… А она дальше работы – полы в правленье мыть – уж и не ходит. Узнать бы, кто батю упек, да засадить в брюхо таку пошибку, чтоб ядовита! И колюча, как еж… Где их берут, пошибок-то? Как разводить? В туеске? А и то подумать, на всех, кто мимо ходит да глаза прячет, не то что пошибок, туесков-то не напасешься…
Вон и дядья, материны братья, даж могилу не пошли копать, мол, чужой им дед-то, отец врага народа. Орька с матерью сами колотились, а дед один в нетопленой избе лежал белый день и черну ночь, и некому над ним было свечки жечь и молитвы читать. На погосте вместо свечки костерок только над яминой: одна греется, другая копает… Как над увалами засинело, управились. Неглубоко, но мать сказала хватит… Домой пришли, уж рассвело – изба ровно молоком залита ледяным, половицы блестят. А уж в избе побывали, эти, поминальщики-то. Искали. И покойника не посторожились. Не нашли – да и не найти им сроду, тупорылым, кто ж в избе нещечко прячет, – дак сундук разорили, узел со смертной рубахой дедовой утащили, чугунков убавили с припечка и с полки рюмочку голубого стекла, одно у них в избе была рюмочка из красивого. Мать оглядела разор, села у двери, как захожа нищенка, зажала шею земляными руками, закачалась:
– Оййййй… Вот-вот-вот… Вот-вот-вот…
Опять. Сама не остановится, пока об пол не брякнется. Орька привычно черпанула из ушата и маленько плеснула матери в лицо. Та взвизгнула подшибленной сукой. Потом как проснулась. Обвела избу будто чужим взглядом, усмехнулась, встала и принялась деда собирать. И все молчком.
Даже половики новы из сундука схитили, так пришлось деда в стары, стираны зашить. Домовину-то им где самим сладить. На санки перевалили да повезли мимо черных изб да слепых окон. Переплеты оконны как кресты.
Посыпался снег. На крыши, на черны елки, на голы осины. На горы. Таял, санки скребли по камням и шлаку дороги. Мимо домов, мимо правления, мимо битых кирпичей разоренного рудоплавильного заводишка, мимо плотины, мимо серого льда пруда. Только горы стояли вокруг недвижно.
На околице встали, стащили санки с дедой с дороги – из распадка глухо шумящей черной колонной поднимался этап, надо пропустить. Ну, хоть передохнуть. Орька бросила веревку, прижалась к матери. Сил нет. Мать тоже едва стоит, обняла Орьку, а руки падают. Убилась уже. Платок сполз. Орька поправила ей, как на мертвой. Ну! Дотащим… Дедо хоть и высох, ведь не ел ниче, а тяжелый костяком-то… И крест тяжелый. Придавил деда. Хорошо хоть, крест из лиственницы дед себе да бабке сам сладил, еще когда в силе был, кресты на чердаке все дожидалися… Бледно-желтый крест, нарядно на сером половике-то…
А этап весь черный: шапки, ватники. Изредка кто голову поднимет, и бело лицо мелькнет с черными провалами глаз. Жутко так-то. Орька уткнулась матери в бок. Мать крепче обняла ее, выпрямилась. Орька знала – шарит глазами по черным шапкам и спинам, батю высматривает – мало ли… Хрип, кашель, мат, шаги; шорох и скрип шлака; смрадный пар над толпой. Конвой с винтовками на конях, один мимо совсем близко проехал, будто их нет, чиркнул Орьку стременем по плечу. Ну хоть не сшиб… И вдруг что-то в шуме этапа изменилось. Только шаги, шарканье, шорох да стук копыт. Ни кашля, ни мата. Орька оторвалась от матери: этап весь до единого мужика смотрел на них: всё серые, карие, синие…
Мать застудилась на кладбище, кашляла. В конце ноября объявили войну Финляндии, и почти сразу про Наума из Ленинграда пришло письмо: «Защищая Родину, пропал без вести в районе поселка Валкосаари», и мать полдня билась, иктала, как ни лей воду, ночь пролежала как мертва, а утром не встала. Горяча как печка. Председательша приходила, натоптала бурками по чистому полу, сказала: «Прогулы ей, а не белютень, дармоедке! И за лето вон на намывке ниче не заработала! Пропал без вести? А ну как белофиннам проклятым предался, семья-то у вас вона кака вражеска! И тебя вон в школе из пионеров выгнали, гадюку белоглазую! А в школу ходить не будешь если, на учет тебя!» Бурки у нее были богаты, как у Папанина из газеты. А в глазках отливало голубым, стеклянным. Что такое «на учет»? Заберут?
Страшно. Да как от матери отойти? Орька запаривала ей бабкины травки с чердака, и в избе пахло сенокосом. Мать несла не знам что, иктала, да Орька привыкла. Не давала ей головой об стену биться, зашпаривала мак-самосейку, поила. Мать хоть спала. Похныкивала во сне изредка, как девочка… «Пропал без вести» – это ведь не погиб? Может, еще вернется из этого Валкосаари? Где хоть тако? Разве там – Родина? Там это… Территории бывши фински. Поискать бы там Наума.
Мать все спала и спала. Опять долго тянулся по соседней улице этап, лаяли псы в оградах. Стихло, только синий снег шуршал по стеклам. Вдруг стукнул почтальон Тит в окно, сунул в дверях казенный конверт и сгинул в метели. Второй раз уж так-то. Орька, придерживая рукой там, где сердце больно тукало изнутри, пошла к печке, разглядела конверт со страшной печатью «Соликамский ИТЛ», распечатала – про батю. Помер. Сердечная недостаточность. Сама не знам как, Орька скомкала письмо и швырнула в печку – пых, и не было письма! Не было! Мать не узнат!
В сумерках с тоски запалила Орька лучинку, воткнула в бабкин светец. Бабка говорила, что ей ее бабка говорила, что светец-то еще прабабкин, тоже кержачки. Это сколько ж бабок получается? Орька как-то, когда еще все хорошо было, считала на пальцах, но сбилась. Темно в избе, только окна синеют; лучинка тлеет красненьким, коптит. Мать тяжело, как дедо, дышит, хрипит… Душно, да как дверь открыть-то, разом избу выстудишь, а только топила. Дров-то всего ничего… Про батю не думать, не было письма, не было! А про брата Наума – было… Он-то не помер, он пропал…
Сон приснился. Будто идет Орька по снегу в страшной стране КаУР[2], как по облаку, не проваливается, через вымороженный, в инее, сосновый бор, а из снега, куда ни глянь, валуны заиндевевши торчат, шапками снежными накрыты, как грибы. Который валун с лошадь, а который – с избу. А в снегу-то, лыжами исчерченном, всё канавки, будто полз кто-то, и всё полосы да пятна красные, кровяные… Орька полетела над канавкой – красноармеец мертвый… Обмерзлый весь, пальцы сини – не Наум. Полетела над другой канавкой – еще мертвец в длинной шинели рваной, и тоже не Наум. И никто их не ищет, не хоронит. Пропавши все без вести. Ружья рядом валяются, лыжи ломаны… Как им в шинелях-то на лыжах, неловко поди? Куда в таких длиннополых укатишь? Дак, мож, и Наума тут и нет? Мож, он на лыжах укатил, не догнать? Дома-то он лучше всех парнишек на лыжах бегал, лыжи бы не сломал, нет!.. Да как тут угадаешь, котора лыжня – его?
Всю ночь искала брата Орька в чужом лесу – не нашла. Проснулась от холода – темень, печка чуть тепла, изба выстыла – значит, утро скоро… Мать заперхала на печке. Надо вставать, светец зажечь, дрова нести, топить… Сгоношить чего поесть… В глазах стояли зарывшиеся в снег «пропавшие» мертвецы. Но ведь она не нашла брата? Дак, мож, живой?
Рожь не всю выгребли, Нюрка да поминальщики-то, так она парила ее потихоньку в остатнем чугуне или в крупорушке молола, лепешки на поду пекла, серы, невкусны. Мать плохо ела. Сушены грибы, мочены брусника да клюква. Но… До весны… Не хватит, хоть мать совсем не ешь… Она и перестала, не ела, не пила – вода изо рта выливалась, глотать не могла… Язык распух, сама горит, а руки-ноги ледяные… Ну, она стара уже. Пожила. А Орька так устала, что сама не знала, хочет жить или нет.
Календарь худел. Последний листок Орька отрывать не стала. Мать умерла тридцать первого декабря, без Орьки – в школе была елка с подарками, и учительша послала вожатую, чтоб и ей, Орьке паршивой, праздник, мол, хоть и не пионерка; и Орька пошла за подарком. Схватила сверточек из газетки и убежала, пока мальчишки не отобрали. В своей ограде, запыхавшись, развернула. Думала, хоть еда, – но нет, тонка книжка Маяковского «Возьмем винтовки новые», карандаш «Слава труду» да городска конфета в фантике, «Ананасная». Что такое ананасы? Еда така?
В деревне гуляли. В выстывшей избе тишь, даже мыши не скребутся. Мать лежала хороша, спокойна. Лицо аж светилось – отмучилась. Орька сунула матери конфету в липкий холод за пазухой, стащила тело на пол и зашила мать в последний половик. Так-то конфету не скрадут, пока она мать одну в избе оставит. Хоть на том свете попробует. Может, с батей поделится.
Положила на санки дров побольше, даже в хлеву доску трухлу в стайке выломала, растопки взяла да заступ дедов – и на кладбище.
Еле добилась сквозь сугробы. Вот бабкин крест, вот дедов. А матери где крест взять? Рядом с дедовым крестом разрыла снег, запалила в глубокой снежной норе костер, погрелась. Из снега не выглянуть, только красное небо видно. Смеркается что-то быстро. Дым не давал дышать, жег глаза; во рту отдавало кровью. Земля под костром отмокала. Это батя как-то Науму, парнишке еще, рассказывал, как зимой дудки в мерзлой земле бить, Орька в куклы еще играла, услышала. Дак вот, пригодилось.
Из деревни доносилась гармошка, взвизги, мужичьи страшны выкрики. Бабка сказывала, что бесы, бывает, занимают деревни, если там людей не станет. И живут, людьми притворяются. Кричат, ссорятся, ведрами бренчат ржавыми. В лесу да по горам чертовы деревни далеко слышно. Вот как сейчас их деревню: будто там людей и нет, одна нечисть, орет и воет. Дак, верно, выведутся в деревне люди скоро. На прошлой неделе опять парней в армию угнали, подчистую, даже косоротого Еропку, а на этой – троих мужиков, дедко Ефима да Ирму-фельдшерицу арестовали да увезли в Молотов, говорят, всех за разно. Ирму бабы не любили, хоть и ходили лечиться да зубы драть, потому что она говорила, что пошибка – это, мол, так, нервы. Ну, она немка, ссыльная, что понимат. Ирма – та, понятно, немцам шпионила, а вот дедко Ефим – тот вроде японский шпион… Где он этих японцев встренул? Он уж дальше огорода никуда не ходил…
Пока грелась, ночь навалилась студеной тьмой. Деревня выла от Новогодья, а в черном небе молчали, теснясь, громадны, как глаза от страха, звезды. Куда души-то еще на небо совать, вон как там густо, разве есть там новым место?
Тихонько отодвинула костер, стала копать. Дедов заступ, который он за жизнь на треть стер об песок да об гальку по горному делу, тускло поблескивал: красно – от костра и сине – от звезд. Будто помогал – легко рыть-то. Срыла оттаявший слой в головах, опять сдвинула костер, кашляя, стала рыть в ногах…Всю ночь рыла и еще полдня.
На погост Орька тащила мать уже под вечер. Вместо креста ухват решила воткнуть, больше нече. Тело ломило, сама вся в саже, как черт, варежку потеряла… Заступ бы не потерять. И опять слепы окна. Только вышел на крыльцо красномордый председатель – пар от него, как от борова, и голуба рюмочка в ручище – и рявкнул:
– Померла Акулька-то, штоле? Зароешь – зайди, в книгу запишу!
Опять искали по избе дедовы ухоронки, да не нашли. А Нюра и занавески стары сдернула, не побрезговала, грабли бабкины треснуты из стайки забрала и дров в дровянике ополовинила. Мешочек с сушеными грибами и тот пропал. Орька не выла, не плакала, молча затеплила лучинку в светце, затопила печку. Сидела на чурбачке, смотрела в огонь, давилась кислой клюквой. Рожь кончилась. Некому жаловаться, неоткуда помощи ждать. От крестов-то не дождешься. Одна она теперь одинешенька. Пошибка только у нее из родни. А люди все хотят, чтоб она умерла. Может, и правда, пойти к крестам, лечь в снег? Как Мурзушка, зари дождаться и умереть?
Под утро залились псы: опять этап. Припозднились… Ну, в мороз они медленней ходят.
В разоренную избу через неделю вселили уполномоченного с семьей, Орьку растрясли, заставили подметать, бегать за водой, накормили пшенкой, выгнали в школу.
В доме стало шумно, ярко от красных плакатов и вонько от новеньких керосиновых ламп, засмердело табачищем, зазвенело матом и коммунизмом. Орька допоздна оставалась в школе, мыла полы, подклеивала учебники, лишь бы учительше угодить, утрами затемно прибегала топить печку. Классы-то маленьки, школа вся – две комнаты, тут кержаки в царско время молельну избу держали. В закуте раздевалка – кованы гвозди еще с кержацких молений под одежу в стены набиты да печка так и стоит, сиротствует. Орька печку пожалела. Глину с песком размешала и чело подмазала, где потрескалось, золу после каждой топки выгребала. Бабкины травки, что осталось маленько, малину сушену да смородинный лист, приносила из дому и запаривала в чугунке, как чай. Пейте кто хочет. Учительша ничего – не гнала из школы, разрешала подсоблять, кивала. Сухариков давала за намыты полы, а то пирожка с морковкой. Вечерами Орька дома сначала жалась в дедовом углу за печкой, потому что «за квартеру» жена уполномоченного давала ей по куску хлеба в день и плескала то супцу, то каши. Терпеть можно.
Но восьмого марта ихний сынок-комсомолец сначала разъяснял Орьке про немок Розу и Клару, а потом зажал в печном углу – давай-ка и мы с тобой насчет свободной любви, пока меня в солдаты не забрали! Как задрал подол, так Орька вырвалась и сбежала. А жена уполномоченного ее вдогон поленом по хребту:
– Паскуда малолетня! Черту кочерга! Икота белоглаза! Черту робишь, вот он тебе требуху и шевелит, чтоб задарма не жить!
Нет на свете ни свободы, ни любви. Только погань человечья.
Спина заболела – жуть, аж зубы скрипят. Собрала одежу последние ремки, чем добры люди побрезговали, даже братовы штаны рваные, сарафанишко материн да шалюшку, да бабкин светец, да последний пучок зверобоя, и ушла в школу насовсем. Стала спать на печке, шубенку подстелив. Материной шалюшки хватало накрыться, если калачиком. Зато тепло. И тихо. Учительша все сама поняла – видела этого комсомольца порелого, как он девок мнет у всех на виду, – а все как не видят, глаза в землю. Спросила только:
– Кержакова, тебе годов-то сколько? Двенадцать? Ах, только будет… Ну, живи тут. Советско государство детей не бросает.
После пяти школа пустела, учительша уходила, и Орька, за сухари и кашу проверив тетрадки первышат, а то и второй класс, допоздна сидела с книжками. Теперь все уроки на пятерку. Тепло, хорошо. За окном вьюга, а тут печка и светец в уголку…
Война с Финляндией в середине марта кончилась, теперь надо дальше жить, брата Наума ждать… Как потеплело и не надо стало топить – так пришли белые ночи, и она, наскоро сварив себе щей из молодых сныти и крапивы, пряталась ото всех на школьном чердаке. И спала там же. Сны снились такие яркие, что поутру елки в слуховом окошке казались ненастоящими. И люди внизу – тоже.
Раз приснилось, что она живет в мире, где людям тесно, как зерну в крупорушке. А ей пошибка подарила златой терем на высокой горе над синим морем. Внизу люди теснятся, чем ниже, тем им теснее, в море как червяки они, и от них море мутно, грязно. Орька одна как на облаках, расхаживает по золотым покоям, только лакеи норовят угодить. Пошибка материным голосом спрашивала, скаля череп, всем ли она, родненькая, довольна? И чего бы ей хотелось?
– Мороженого!
– Черносмородинного, малинового, ананасного?
– Всего!
Орька знала про мороженое из книжки какой-то школьной, чего вдруг вспомнилось? Какое оно?
Мороженое принесли в высоких прозрачных вазах: белы или розовы шары на дне. А ложек нет, как достать? Орька притворилась, будто так и надо, и милостиво кивала лакеям, расставляющим вокруг хороводы прозрачных ваз. Райский терем сверкал. Она заглянула в одну вазу: белый тугой шар на дне. Пахнет снегом и смородиной. Нет, не достать. Так и не попробовала. Села на балконе и стала пить молоко из голубой рюмочки. Смотрела на мутно море, и почему-то больше всего на свете хотелось улететь далеко-далеко, за синий «горизонт»… И небо там во сне было огромно!
После этого сна ее весь день качало, как пьяную.
– Ишь, с голодухи-то ветром шатат, – вечером, когда она серпом окашивала траву у школьных завалинок, чтоб не гнили, подошел Никифор Кривой, про которого дедо говорил, что тот – тайный купец по золоту и его надо пуще всего сторожиться. – Что, девка, от семьи-то одна ты осталась?
– Батя придет, – соврала Орька.
– Десять-то лет без права переписки? Ну! Не жди.
– Брат придет, – в это она верила.
– Без вести-то который? И-и, скореича дедо твой подземной норой с того света вывернется… – Он напоказ вытащил из-за пазухи половину громадной румяной ржаной ковриги. – Не покажешь ли, где дедынькины штоленки-то тайныя, а? Пропадешь ведь. Глядеть жалко. Смотри, в Ныроб, в детдом для детей врагов народа заберут, там от тебя и глаз не останется.
– Я – мала девка, – сквозь зубы, шалея от запаха хлеба, ответила Орька. – Чем знам, про что ты?
Никифор плюнул, спрятал ковригу и отошел. Две старухи-икотки смотрели на Орьку из-под козырьков черных ладоней от соседнего прясла, перешептывались. Видели Никифора-то. Одна вдруг затряслась и, тыча в Орьку пальцем, на вдохе завела утробным, мужичьим голосом пошибки:
– Какая она, какая! Ох ты, какая она, какая! Ох ты…
Орька убежала в школу. Прижалась к печке, где у нее томился чугунок со щами. Тошно как. Черт с ним, с Никифором, все равно Орька не знат, где нещечко у мужиков припрятано, – братка вернется, заберет. Худо, что у людей она на примете. Смооотрят уж. Говорят, пошибка пошибку чует… Неужели она будет – вот така же, как эти старухи? Нет уж, пусть бы пошибка у нее была добрая! Правда подарила бы злат терем! Заставляла бы людей помогать ей! Она же спрашивала, чего Орька желает? Ну-ко!
Ночью на чердаке, скрючившись от холода под шалью, вдруг поняла, что золотой сон про терем над морем – это пошибкин совет: бечь отсюда. А правда. Что ее тут держит? Сныть и крапива, от которых бурчит живот? С гор ей надо, если по карте СССР, вниз по Вишере, потом по Каме, в город Молотов, потом на запад, в Ленинград и дальше. Брата Наума искать. А пошибка поможет.
Утром в класс вплыла председательша. Плевать ей было на семейство крестоцветных:
– Где тут Кержакова-то девка? Ты?
Орька встала. Сердце покатилось вниз, грохоча, как камень с обрыва. Ночью надо было убежать к Науму, сразу! Все, донес Никифор! Не успела!
Председательша зыркнула на учительшу:
– Как она, грамотна? Ну-ко выпиши ей свидетельство, что кончила она семь классов. Да годов прибавь, пиши, что четырнадцать! Пиши, не разговаривай, фифа!
Повезло, не в детдом, не арест.
Пошибка помогла!
Попросту народу в селе не хватает, дак определили Орьку в больши девки, во взрослые – на работу. Почту возить вместо деда Тита, а куда того дели – известно.
На бусой кобыле Елке двенадцать верст до соседнего завода, нынче охотколхоза «Красный Пыж», там почту ополовинить, а потом еще три версты до ИТЛ, на посту почту конвою сдать, и обратно – тридцать верст лесом через день.
Хорошо, Елка, лошадушка Титова, смирная, дорогой этой с жеребят ходила, лет десять уж. Сама у речки останавливалась попить, а потом к озерку сворачивала, где Тит рыбку ловил, вон и удочки в кустах тоскуют. Орька наткнулась, купаясь, на морду. Дохлую рыбу выкинула и поставила мордку тако же, как у Тита стояло. На обратном пути там оказалось с десяток окушков. Спасибо Титу, ну-ко бы ему легче там было, куда угнали! Пособи ему, пошибка! Орька живенько костерок под скалой развела, где у Тита было приспособлено, окушков коих на камнях нажарила, коих в золе в лопухах запекла. И наелась, кажись, впервые в жизни. Повезло ведь с работой-то! Только Тита жалко.
А в другой день в селе почту принимать, разбирать да разносить. Писем-то немного, газеты разны, свинцом рязят, краской черной, их надо в конторе кажду в свою стопку подшивать… Потом от пальцев покойником несет. Но вроде и не трудна работа. Только ездить страшно. Так страшно, что Орька поначалу дорогой-то все бабкины наговоры то ли вспомнила, то ли заново сочинила, то ли пошибка ей нашептала. От зверя, от человека… Пошибку Орька уговаривала их с Елкой оберечь и еще лешему кланялась у дыроватых выворотней. Но лес что? Не злой и не добрый. Белки трещат, сороки. Глухари грузно взлетают, в сумерках – вальдшнепы урчат, долгоносые, рвут небо поперек дороги. Из зверей видела только ежей да разок зайца. Попривыкла вскорости. То ли пошибка оберегает, то ли леший, то ли дорога торная. Как этап прогонят в зону – смердит потом, пока дождями не смоет. Зверь брезгует…
Хорошо было в лесу, потому что без людей. Людей ей и в деревне хватало, хоть деревня пустела: вон и Никифора арестовали, и бабу Маланью, которая ему мужнино золотишко продавала, край дак пришел. Ребят ее малых в детдом увезли, в избе сделали агитпункт. И все равно, больно много людей в деревне, и люди – злые. Когда письма разносишь, страшно в ограды обжиты заходить, кобелей-урванов, на цепях хрипящих, сторожиться, в окошки мыты стучать:
– Вам почта!
Бабы охали, мужики – рудничным матом. За казенны конверты, за повестки да извещения, после которых в избах поднимался вой, гнали из оград взашей:
– Куурва белоглаза! Черту кочерга! Вот щас кобеля спущу!
Обидно, да люди есть люди. Мало кто от горя и от страха в себе остается… Но бывают ведь хороши люди. Вот тетя Дуся, добренька, стала ей за каждо письмо из самой Москвы от сына-курсанта по горстке сухариков давать, а то и сахару кусочек. И Орька, как московское Мишино письмо, кричала ей в окошко весело:
– Письмецо вам, тетечка!
Раз, уж после того, как середи лета собак-то, и цепных, и лаек охотничьих, конвой что-то по всем дворам пострелял, пришлось казенно письмо в бывший родной дом нести. Повестка комсомольцу в армию. Ограда разорена, дровяник и сам на дрова разломали, огород в крапиве да в осоте, окошко разбито и марлей заплесневелой затянуто. Не житье городским тут, видать. Нюра-ворюга из-за прясла щурится, рот в курину гузку собрала. Орька кукиш ей показала, в мертвы окна дома закричала строго:
– Вам почта!
А комсомолец с вилами из стайки выскочил. Орька с испугу встала как вкопанная. Тот подскочил – глаза мутны, прыщи как клюква – замахнулся! Не ударил. Застыл, будто вилы в невидиму стену уперлись. Орька серый конверт ему аккуратно на вилы и наколола.
- Будь моей сестрой
- Дразнилки
- Серая мать
- Свидетель