© Лурье С. А., наследники, 2023
© Оформление. АО «Т8 Издательские Технологии», 2023
Очень странное место
Хорошее отношение к Петербургу
Лично у меня – исключительно в солнечные дни. Верней – часы. Верней – минуты. В остальное время город – просто сумма препятствий на пути от точки А до точки Б. Перевернутое пространство: вместо неба – метро.
Но стоит сдернуть с Петербурга водянистый войлок и направить на обшарпанные стогны центральное светило – и я невольно замедляю шаги. Причем температура воздуха не имеет значения, как и угол падения лучей. Хотя увлекательней всего – закаты. Осенью и весной.
На рассвете не расслабишься, в это время от петербуржца требуется бдительность и поспешность. Зимний закат у нас угрюм. Летнего, как известно, практически не бывает.
А вот зато весной и осенью закат начинается рано, затягивается надолго. Свет убывает с отчетливой равномерностью, как бы напоказ, словно бы изображая Время. По фасадам, по воде и по листве пробегают разные гримасы: как мыслящее вещество, Город пытается что-то сказать; например – что жизнь проходит; или что это не страшно.
В конце сентября, часу в шестом пополудни, взгляните с площади Восстания в глубину Невского: сверкающие окна верхних этажей солнечной стороны меркнут одно за другим; отраженный закат, размахивая пестрой тряпкой, бежит по крышам к Адмиралтейству, обгоняя троллейбус; перемахнув перекресток Литейного, скроется вот-вот за Фонтанкой…
И вы опять один, точно и нет на свете никакого Петербурга.
Стогна мира
Самое петербургское существительное. Во множественном числе вбирает в себя наш город, словно взгляд из-под купола Исаакия белой ночью. Когда для смертного умолкнет шумный день.
Обычно – так сказать, по жизни – это гулкое слово мы впервые и впоследнее встречаем у Пушкина. И на немые стогны града полупрозрачная наляжет ночи тень…
Но интересно, что и самый ранний, почти за столетие до Пушкина, образ Петербурга – стогна. В «Оде на день восшествия на престол Ея Величества Государыни Императрицы Елисаветы Петровны 1748 года» Ломоносов описывает всенародное ликование так, словно ему в Смольном заказали сценарий юбилейных торжеств: прибывает кортеж правительственных машин; петербуржцы встречают руководство страны бурными аплодисментами.
Подобным жаром воспаленный
Стекался здесь российский род,
И радостию восхищенный,
Теснясь, взирал на твой приход.
Младенцы купно с сединою
Спешили следом за тобою.
Тогда великий град Петров
В едину стогну уместился,
Тогда и ветр остановился,
Чтоб плеск всходил до облаков.
(Предусмотрены, как видим, даже спецметеоэффекты, но это в скобках.)
В примечаниях к стихам Ломоносова читаем: стогна – площадь. Коротко и ясно. В примечаниях к Пушкину: стогны – площади, иногда также и улицы. Но вряд ли сам А. С. был того же мнения, не то не написал бы в «Медном всаднике»:
Стояли стогны озерами,
И в них широкими реками
Вливались улицы…
Слово, однако же, церковнославянское. Употреблено, например, в странной притче, пересказанной апостолом Лукой: один еврей затеял вечеринку, созвал гостей, а те в последний момент, словно сговорившись, отказались прийти, причем выставили предлоги совершенно нелепые – типа: я женился, поэтому не могу. И вот разгневанный гостеприимец послал раба на улицу – пригласить к ужину всех нищих инвалидов и бомжей данного местечка… Короче, притча о том, что много званых, но почему-то мало избранных. Речь к рабу начинается так: «Изыди скоро на распутия и стогны града…» В синодальном переводе: «Пойди скорее по улицам и переулкам города…»
Похоже, и Некрасов, сочиняя навзрыд:
В глухую полночь, бесприютный,
По стогнам города пойдешь, —
имел в виду скитания по улицам. Хотя и явно не по каким попало, а – по прямым, широким, торжественным улицам. Короче и попросту – по Петербургу.
Как бы там ни было – нет в России ничего прекрасней петербургских площадей. Нет и в Петербурге ничего величественней. Город из них возник, только из них поначалу и состоял – почти воздушный. Лишь впоследствии все эти овалы и окружности соединили прямыми.
Потом, конечно, принялись стачивать кривизну, сокращать диаметр. А на давнишних гравюрах как патетичны Марсово поле, Мариинская, Исаакиевская, нынешняя площадь Островского…
Сенная – другого происхождения. Младшая, незаконнорожденная сестра-чернавка. Не озеро из камня, скорей – болото. К городской черте подступила извне. Здесь кончалась большая московская дорога, расплывалась, подтекая, вся в навозе и сене, к заднему крыльцу Петербурга: собор и гауптвахта изображали черный ход…
Многие из нас – такие чудаки! Чуть ли не физически страдают оттого, что над крепостью нет ангела, над Домом книги – глобуса и что часы на Думской башне который год стоят. А еще жила в городе – долго-долго жила! – тоска по Сенной площади. Всеобщая такая мечта, что вот уберут с Сенной кошмарную эту голубятню для нетопырей и нагло необъятный, крепостной вокруг нее забор – и замостят ямы – и подметут, – и всё! Можно гулять, не подчиняясь направлению стены. Смотреть вдаль. Чувствовать над головой небо. И все будет подругому, не так, как раньше.
Эта площадь – такая несчастная. С дурной наследственностью. Торговые ряды, торговые казни. Некрасов якобы видел: били женщину кнутом. Рынок, эшафот, гауптвахта. Трущобы, ночлежки, притоны. Свидригайлов выслеживает Раскольникова. Тут подавлен холерный бунт, взорван собор. Можно погибнуть среди бела дня под рухнувшим куском архитектуры. Зимой скользко, летом пыльно, всегда – грязно. И тесно, тесно… Всю Перестройку напролет все мы тут метались от ларька к ларьку, из очереди в очередь. Тут была вечно действующая модель российского воровского беспорядка. Унизительный такой, безнадежный лабиринт.
Вот и хотелось, чтоб стала – стогна. Как знак – чтото изменится. Как будто будут свет и слава, удачный день и вдоволь хлеба. Как будто жизнь качнется…
Ну, вот и дождались. Жизнь качнулась, Сенная, б. Мира, благоустроена. То есть наспех заставлена мрачными приземистыми павильонами, разгорожена черными перилами. Новый какой-то недострой нависает. Трамваи с автомобилями крест-накрест рассекают. Грязь плещется.
Как был лабиринт, так и остался. Вместо площади – сколько-то извилистых коридоров, как бы ипподром для тараканьих бегов. Правда, об отстающих позаботились:
кое-где скамейки – почему-то в виде орудийных лафетов. А на месте гибели Сенного Спаса соорудят на скорую руку часовенку-модерн. А взамен скворешни начальство грозится воздвигнуть какую-то «башню мира» высотой с пятиэтажный дом.
Нет, господа, никогда при вас Петербургу не бывать никакой столицей, не дождетесь. Мелко плаваете. Не умеете обращаться с пространством. Вам бы только стеснить его, набить хламом и халтурой, чем попало, лишь бы человек ни на минуту не забывал: справа – стена, слева – забор. Правильной дорогой идете, товарищи!
Потому что много званых, да мало избранных.
Ну и пусть. От нас-то Петербург никуда не денется. Стоит лишь открыть книжку старинных стихов, и мы опять столичные жители. Вот – Баратынский:
Стояла ночь уже давно.
Градские стогны опустели.
И не важно, что сюжет попался – из Москвы. Да хоть из Чечни (причем у Полежаева оборот вообще безумный: «В домах, по стогнам площадей, в изгибах улиц отдаленных…»). Все равно стихи не провинциальные. В провинции стогн не бывает. Там – пустыри.
23 декабря 2002
Склероз, красный нос
В детстве спасали вата, войлок, валенки. Разумеется, и дрова.
Наш двор на канале Грибоедова был уставлен поленницами – черный такой лабиринт, выводивший к помойке. Ума не приложу, как разбирались взрослые: где чьи дрова. И почему-то не помню поленьев этих горящими: не подпускали, должно быть, ребенка к открытой печке. Осталось только чувство, с каким обнимал ее круглые жестяные под блеклой краской бока.
Вата бесстыдными пучками пробивалась из всех щелей в оконной раме. Вот уж конструкцию зимнего окна я понимал досконально, послойно: сливочные занозы облупившейся краски – бурые кристаллы замазки (осенью была жирная, как халва) – бумажные ленты, отведавшие клейстера (осенью заваривали крахмал), – из-под них вата, вата… Ничтожные следы нешуточных усилий по краям ослепительной гравюры на темы тропической растительности: ледяной иглой по стеклу.
Одежда была теплая и тяжелая, потому что ватная.
Про валенки рассказывать нечего, и так все понятно.
Войлок рос на входных дверях, тяжело клубился под скользкой клеенкой, вытекая из порезов…
Жить было душно, но не холодно.
С тех пор климат стал мягче, одежда – изящней, вата – дороже, дрова и валенки петербургский ребенок представляет по картинкам, – и нынешней зимой разговоры такие:
– Лучше всего найти где-нибудь кирпич и раскалить его на газовой конфорке. Потом поставить в комнате на что-нибудь железное. Кирпич, знаете ли, отлично держит тепло…
Наши сети, оказывается, прохудились: теплосеть, электросеть и прочие.
Наши сети совершенно неожиданно притащили нежелательного незнакомца.
Вдруг мы осознали, что под Петербургом ходит ходуном, плещет черными волнами ледяная тяжкая грязь и наша сосудистая система в ней застывает и рвется.
Почти три века источником тепла был рабский труд и обеспеченная им дешевизна топлива.
Хотя уже полтораста лет назад иностранные путешественники предупреждали: ресурс не бесконечен, и рано или поздно Петербург придется обогревать бумагами из бесчисленных канцелярий. Правда, они недооценивали вклад Тимофея Ермака в нашу энергетику.
А теперь вот и линии, соединяющие дело Петра с делом Ермака, прерываются. Хозяйство – так называемое жилищно-коммунальное – поражено склерозом. И вся надежда – на раскаленный кирпич.
Судя по всему, и в умах начальников происходит то же самое, что с этими несчастными трубами и проволокой в зыбкой глубине, у нас под ногами. Все проржавело и перепуталось. И, поспешая по грязным улицам из холодного, темного жилья в холодную, темную контору, бедный петербуржец, пешеход поневоле (потому что неуловим и почти несовместим с жизнью так называемый общественный транспорт), Маленький Человек-2003 то и дело упирается глазами в огромную цветную открытку: яркощекий такой жизнелюб в ярмарочном халате, имея в одной руке бокал, кажет населению три пальца другой руки. Дед Мороз, он же – губернатор. И эта шарада обозначает, по-видимому, что все обстоит отлично.
Зима! Начальство торжествует! И мы тоже должны быть особенно счастливы в этом году: потому что ровно три столетия назад одному человеку пришла в голову одна безумная мысль.
Сама по себе, впрочем, красивая – даже слишком красивая для России – «страны, – писал Белинский, – где наконец нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей».
Петр Великий, похоже, не умел мерзнуть. Бывают такие люди. Пушкин вот тоже совершенно не чувствовал холода. Знай ликовал: как жарко поцелуй пылает на морозе! как дева юная свежа в пыли снегов!
Гоголь был устроен – да и одет! – совсем по-другому; не выдержал, сбежал в Италию, оттуда рифмовал: Петербург – снега – подлецы – департамент; вполне современный, не так ли, пейзаж?
Но первым, кто сказал вслух, что Петербург – синоним холода и что холод – почитай, синоним смерти, – был Некрасов. В нищей юности как-то случилось ему провести на петербургской улице – в одном пиджаке или там сюртуке – чуть не всю ноябрьскую ночь напролет. При слове «Петербург» его стихи стучат зубами.
Помнишь ли день, как больной и голодный
Я унывал, выбивался из сил?
В комнате нашей, пустой и холодной,
Пар от дыханья волнами ходил.
Помнишь ли труб заунывные звуки,
Брызги дождя, полусвет, полутьму?
Плакал твой сын, и холодные руки
Ты согревала дыханьем ему?
Став богачом и знаменитостью, Некрасов не утратил чувства реальности – главного петербургского чувства: как бы ни блистали в театральной, допустим, зале хрустальные люстры и дамские декольте, не забывай – снаружи, на улице, смертельно холодно и не всем пешеходам суждено воротиться домой. Ночь и зима со всех сторон обступают сияющую столицу – и жаждут ее поглотить. Лови, лови световой день, беги, беги среди сугробов, горожанин!
Двадцать градусов! Щеки и уши
Не беда, – как-нибудь ототрем!
Целиком христианские души
Часто гибнут теперь…
И далее – все, как теперь, как в сегодняшней газете…
Что ж! Раскалим кирпич, запалим свечу и, пока телевизор, обесточенный, не лжет, будем читать Некрасова. Новые смыслы открываются, ей-богу. Вот, например, все думают, что труб заунывные звуки – это какой-нибудь духовой оркестр проходит под окном. Ничего подобного! Дело происходит в петербургской мансарде – и слышно, как завывает в дымоходах ветер. Прислушайтесь: органная сюита. Юбилейная. Исполняют петербургские дома под управлением Зимы.
15 января 2003
История одного привидения
Вот и с Башмачкиным известное несчастье случилось тоже на Сенной. «Он приблизился к тому месту, где перерезывалась улица бесконечною площадью с едва видными на другой стороне ее домами, которая глядела страшною пустынею. Вдали, бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света». Другой такой петербургской картинки на бегу от центра к окраине больше негде было увидать в том столетии: точно – Сенная! Так что будьте осторожны, водители автомашин, миновав эту площадь: в переулках, разбегающихся от Садовой улицы к Фонтанке и Мойке, а также и на набережных каналов – Екатерининского и Крюкова – не вздумайте тормозить, если в зеркале заднего вида вдруг покажется, страшно приблизившись, бледное, как снег, несчастное лицо. Не тормозите и ни в коем случае не приоткрывайте дверцу. Жмите, наоборот, на акселератор, или как он там у вас называется. Потому что в этих местах обитает городское привидение – Маленький Человек. Он попытается, пахнувши на вас могилою, завести такую речь: «А! так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно!» В этом случае улепетывайте не отвечая, не оглядываясь. И сразу же, сразу же позабудьте то ужасное, что он прокричит вам вслед, эти роковые четыре слога…
Дело в шляпе
На самом-то деле не надобна ему наша верхняя одежда. «Шинель» – это так, для завязки разговора, вроде как пароль. Так уж получилось, что Маленький Человек при первом своем появлении в нашем городе (вернее – в нашем уме) выпал, с позволения сказать, из шинели:
И так, домой пришед, Евгений
Стряхнул шинель…
Дело было 6 ноября (1824) – то есть в такое время года, что и по новому стилю холодно. А вообще-то, главный аксессуар Маленького Человека – отнюдь не шинель. Есть в его обиходе предмет гораздо необходимей, отсутствие которого – сигнал бедствия, социального либо стихийного:
…Он не слыхал
Как подымался жадный вал,
Ему подошвы подмывая,
Как дождь ему в лицо хлестал,
Как ветер, буйно завывая,
С него и шляпу вдруг сорвал…
Прибавив незабываемое деепричастие «пришед», получаем словесный портрет Маленького Человека, позволяющий опознать его на любой старинной литографии: это пешеход в шляпе. Тот, кто, подобно абсолютному большинству, передвигается по стогнам столицы в любую погоду не иначе как на своих двоих, – но выделяется из толпы головным убором: это не фуражка, тем паче не картуз и, боже упаси, – не шапка.
В шапках щеголял в XIX веке так называемый народ, на первых порах отличаясь от Маленького Человека также и тем, что не возбуждал в литературе сострадания. Когда Александр Башуцкий, первый русский социолог (между прочим, камергер и действительный статский советник), напечатал (1842) очерк, в котором намекнул, что разносить воду по петербургским квартирам – ничуть не легче и не прибыльней, чем, например, переписывать канцелярские документы, и, если вдуматься, оброчный крестьянин, занятый подобным бизнесом, влачит еще более печальную жизнь, чем какой-нибудь Акакий Акакиевич, – социолога распек не только Бенкендорф, но и сам Белинский! Нечего, мол, выдавать правду факта за правду жизни. И вообще – с чего вы взяли, будто человеку в шапке бывает больно существовать?
«Может быть, в Петербурге и найдется один такой водовоз-горемыка, какого описал автор; но в каком же звании не бывает горемык? – А между тем никто не скажет, что каждое сословие состоит из одних горемык. Автор описывает водовозов хилыми, хворыми, бледными, больными, искалеченными. Мы, тоже имевшие и имеющие с ними дело, подобно всем петербургским жителям, привыкли видеть в водовозе мужика рослого, плечистого, крепкого, для которого лошадиная тяжесть – нипочем… Не бойтесь за него, видя, что он всегда на воздухе, на холоду, на сырости: оттого-то именно он в 80 лет и будет здоровее, чем вы в восьмнадцать… Не приходите в ужас, видя, что он живет в такой конуре, где у вас закружится голова и жестоко оскорбится обоняние: это его вкус, его привычки; дайте ему пожить в ваших великолепных комнатах только три дня – он сделает из них свой подвал… Водовоз много и тяжело трудится: да кто ж мало и легко трудится? Уж конечно, не я, бедный рецензент…»
Тут не без лукавства: в действительности русская литература давно уже открыла именно сословие горемык – и олицетворила его в Маленьком Человеке. И облила его первыми слезами гуманности: бедный, бедный мой Евгений! низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» – и в этих проникающих словах звенели другие слова: «Я брат твой»…
Переписывающее существо
Место жительства и род занятий?
– Живет в Коломне, где-то служит…
В смысле – переписывает бумаги. Копирует. Размножает.
То есть тоже трудится, и много – часов шесть в день, а то и восемь.
Государство требует от него чистописания и прилежания, ничего больше, – а взамен наделяет правом носить шляпу, каковой головной убор обозначает обладание личной честью, то есть как бы девиз – не тронь! не смей сказать мне: ты! а тем более – ударить! ни-ни!
В России такая привилегия, пожалуй, дороже самой жизни. Поэтому зарплата к ней прилагается почти символическая – сущие гроши. Конкретные цифры, впрочем, варьируют: Башмачкину платят в год 400 рублей или около того, Девушкину в «Бедных людях» – что-то такое 600, Мечтателю в «Белых ночах» – 1200, – в общем, на уровне прожиточного минимума.
Конечно, это как посмотреть. Для водоноса это деньги огромные. Но водонос-то ходит зимой в трехрублевом зипуне, а чиновничью шинель меньше чем на восемьдесят не построишь. Положим, зипун или там тулуп гораздо теплей, но в зипуне – какая вам честь? Натягивайте тогда уж и шапку и падайте, падайте, куда жутко и взглянуть – обратно в бессмысленную массу; будете, как тот, в изношенном картузе, бедолага, у которого утонула в наводнение невеста:
…ни зверь, ни человек,
Ни то ни се, ни житель света,
Ни призрак мертвый…
Нет уж! Лучше смерть. Поэтому Маленький Человек – невольник формы.
Собственно, за эти-то муки литература и полюбила его (а он ее – за состраданье к ним): беден, как народ, а притом наделен сознанием – хотя бы сознанием собственной бедности. Выводит, несчастный, следствия из причин: типа того, что и невеста не просто так утонула – Бог дал, Бог взял, – а в результате внешней политики Петра I.
И некуда ему, прозябая в нищете, девать свою грамотность, и пресловутое чувство чести, да и просто – свободное время.
После службы валяется в коммунальной своей конуре – на пятом каком-нибудь этаже – на турецком так называемом диване – клеенчатом, красноватом, в зелененьких цветочках, – и мечтает, представьте себе… о крестовых походах или о дружбе с Гофманом; «об роли поэта, сначала не признанного, а потом увенчанного», и прочий вздор. Собственно говоря, не мечтает, а фантазирует. Сочиняет в уме. Сам себе телевизор.
В хорошую погоду бродит по городу, разговаривает с домами. «Из них у меня есть любимцы, есть короткие приятели; один из них намерен лечиться это лето у архитектора. Нарочно буду заходить каждый день, чтоб не залечили как-нибудь, сохрани его Господи!..»
Всегда одинок, и всегда один; а если как-нибудь случайно и познакомится, предположим, с девушкой, то непременно с падшей, либо, так сказать, падающей, – и ринется спасать и жертвовать собой, – и, разумеется, выйдет конфуз, и много горя от благородства, и в эпилоге – пронзительный аккорд: «Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..»
А жениться нельзя, никак невозможно: во-первых, не позволяет честь, во-вторых – бюджет, в-третьих – начальство.
И не только при зловещем Николае Палкине, но даже и в эпоху великих реформ, при Александре Освободителе:
«– Слушайте. Директор спрашивает его: „Сколько жалованья получаете?“ – „Двенадцать рублей в месяц“. – „Приданое большое?“ Оказалось, никакого. „У вас есть благоприобретенное, родовое?“ – „Нет, ваше превосходительство“. – „Так это вы нищих плодить собрались? – закричал директор. – Ни за что не дам свидетельства на женитьбу… Я вас под арест посажу, лишу награды, замараю ваш формуляр. Народите детей, воспитать их не сумеете, все это будут невежды, воры, писаря, канальи! Вы хотите государство обременять!..“»
Постскриптум
Такое странное существо, как Маленький Человек, могло возникнуть не иначе как из петербургских туманов…
Это был город фасадов, ландшафт для иностранцев – пусть видят: вот, у нас все как у людей, северные Афины, и оштукатурено под мрамор. А за этими фасадами копошилась оргтехника – говорящие, даже пьющие ксероксы в вицмундирах, разные башмачкины и девушкины оповещали пространство империи о благих намерениях властей. Петербург был построен для размножения документов. Переписал десять тысяч бумаг, исходящих и входящих, кончились чернила – спи спокойно, бедняга Башмачкин-Девушкин, на Митрофаньевском каком-нибудь кладбище, пока его не разорят.
После изобретения пишущей машинки Маленький Человек не то что сошел на нет, а как бы растворился в городской толпе, стал жить, как все. Последний раз он явился в литературу даже под женским именем Софья Петровна: в истории про то, как у машинистки издательства был сын, единственный и любимый, восемнадцатилетний, – а в 1937-м его посадили в тюрьму (естественно, за терроризм – за намерение убить Великого Вождя). И как она, в точности наподобие Акакия Акакиевича, обивала пороги значительных лиц…
Есть, говорят, где-то под Токсовом огромный полигон для корабельной артиллерии. Необозримый такой пустырь, по которому десятки лет подряд чуть не ежедневно бьют из всех калибров. На пустыре зарыты многие тысячи расстрелянных. И при каждом разрыве снаряда взлетают в воздух человеческие кости.
И там якобы тоже является иногда Маленький Человек: мечется под огнем, выкликая свою невнятную нелепицу. Все те же четыре слога: у-жо те-бе!
15 января 2003
- Железный бульвар