© Проскурин П.Л, наследники., 2019
© ООО «Издательство „Вече“», 2019
© ООО «Издательство „Вече“», электронная версия, 2019
Начало
Посвящается Лиле
1
Лист кружится, падает медленно – сбитый взрывом, опаленный по краям, ложится мягко и бесшумно, и дорога в том месте, где стоял несколько минут назад старый клен, вся изрыта. А клен, старое, крепкое еще дерево, лежит, вырванный с корнем и отброшенный в поле наискосок от дороги, пропаленной зноем. Сухо, пыльно, пыль на губах, – сентябрь, но пока жарко, и пшеничные поля кругом в желтых крестцах. Водонапорная башня железнодорожной станции одиноко и серо торчит за пригорком, самолеты на время исчезли, и по дороге ползут подводы с детьми, две машины, перевернутые вверх колесами, горят черными густыми кострами.
У Лиды тонкие плечи; под ногами избитая, пересохшая земля. Последние минуты всегда трудны, не находишь слов, и Владимир старается быть веселым и ровным; сейчас это плохо удается.
Они уже поднялись на пригорок, дорога здесь разворочена; не сговариваясь, они пошли полем.
На станции тишина, полуразваленные здания после очередного налета еще дымились, людей не было видно. Только группа солдат исправляла железнодорожное полотно; временами то один из них, то другой поднимал голому, осматривая небо. А к станции все подходили и подходили обозы, рассасываясь по окрестным садам, палисадникам, полуразрушенным зданиям, – ждали темноты. В тупике разгружался военный эшелон – по шатким подмосткам сводили упиравшихся лошадей.
– Володя, ты что-нибудь понимаешь?
– Ты ничего не забыла? Теплые вещи не забыла? – вместо ответа спросил он ее. – Скоро зима, на Урале холодно.
– Теплую кофту? Да, я взяла… она, кажется, на самом верху и чемодане… Да, да… я вспомнила, она лежит сверху. Послушай, Володя, а ты? Как же все будет?
– Мне уже пора возвращаться.
– Зачем только ты согласился… Я знаю, я не то говорю, – торопливо добавила она, глядя на его лоб, на сдвинутые светлые брови. – Но ты береги себя, слышишь? Хочешь, я тоже останусь? – сказала она отчаянно. – Хочешь?
– Не глупи, – сказал он тихо, теряясь перед этим неожиданным порывом. – От состава не отстань, на станциях за кипятком не бегай. Кого-нибудь из ребят проси. Знаешь ведь, сейчас никакого расписания.
– Хорошо, давай простимся, Володя. Тебе пора…
Она поглядела на него и заплакала.
– Не плачь, – сказал он, с усилием разжимая стиснутые зубы. – Мы еще встретимся. Пиши.
– И ты пиши.
– Вот увидишь, мы очень скоро встретимся и будет светлый день, такой снежный, белый. У тебя замерзнут руки, и ты будешь хлопать варежками.
– А ты будешь в полушубке и в валенках, – подхватила она с усилием его игру. – Побежишь мне навстречу – ты смешно бегаешь.
– Да, я буду в полушубке и в валенках. Только я никуда не побегу. Буду стоять и ждать, пока ты подойдешь. Ты будешь в толстом теплом платке.
– Это смешно?
– Что?
– Что я буду в толстом платке?
– Очень смешно. В толстом платке, с огромной головой.
– Правда, Володя, это очень смешно, когда с огромной головой. А ты, значит, будешь стоять на одном месте?
– А зачем мне бежать?
– Действительно, зачем тебе бежать? Ну, все, Володя, – выдохнула она из себя воздух. – Иди, иди! Тебе еще нужно найти своих. Смотри пиши мне. Иди.
– Лида…
Он быстро и сильно прижал ее к себе, поцеловал в солоноватые, горячие губы. Это было все, она поняла и снова заплакала.
– Иди, – сказал он.
– Володя…
Она уходила с пригорка, и сильный ветер прижимал платье к ее ногам, она была в сапогах и в сером жакете, жакет был ей длинноват. «Я должен ее догнать, – подумал Владимир тупо, до рези в глазах всматриваясь в ворот ее серого жакета. – Ну, хорошо, я ведь ее совсем не знал до сих пор, все это ерунда теперь, кто кого знает – не знает, к черту пошлет, к сердцу прижмет. Ведь все равно мне оставаться. Оставаться. Зачем оставаться? Что это изменит? Какая из меня власть?»
«Власть остается на своих местах до отхода регулярных частей…»
Прошедшие два дня они эвакуировали старшеклассников своей филипповской школы, и эти два дня в ушах непрерывно стоял плач, женские причитания и паровозные гудки; и Скворцов и Лида падали с ног от усталости и очень сблизились в два дня.
А раньше он даже считал Лиду суховатой, и вот сейчас она уезжает, а он возвращается в Филипповку.
«Власть остается на своих местах до отхода регулярных частей…»
Секретарь сельсовета… Ну и что? Это же не танк и не орудие. Да и какой он секретарь – Владимир Степанович Скворцов? Он – учитель, белобилетчик, и все потому, что его угораздило свалиться с ракиты еще мальчишкой…
Лида так и не оглянулась, он шевельнул пальцами, пальцы были как деревянные. Он еще постоял и пошел обратно, загребая носками сапог сухую пыль. Получасом позже он был уже далеко в поле, пошел прямиком, и за поворотом на Филипповку сразу же оказался в огромном стаде коров, куда он ни глядел – волнистая рябь пегих, белых, бурых, черных спин, рога, хвосты, уши, опавшие бока, рев и сап. Коровы жались друг к другу, обходя его стороной, поднимая пыль, вместе со стадом на него надвинулось душное, горячее марево, лицо и грудь сразу взмокли.
«Дела, поглядишь… – пробормотал он, растерянно оглядываясь, отыскивая, в какую сторону выбраться. – Откуда их нанесло?» Он угрожающе махнул рукой, закричал на тупорогую бычью морду, лезшую прямо на него, и встревоженно поднял голову: в густом реве стада он услышал далекий, прерывистый гул самолетов. За пылью ничего не было видно, мимо него верхом на корове проехал сухонький старичок с длинной трубкой в зубах – Владимир протер глаза, изумленно поглядел ему вслед. Гул накрыл неожиданно, и Владимир бросился в сторону от дороги, в поле, упал ничком под первый крестец и сжал голову руками – он еще не мог привыкнуть к дикому реву неба. Это длилось всего несколько секунд. Он поднял голову. Самолеты шли низко, по полю мчались их огромные тени, один из них черно сверкнул по солнцу, и сразу же стали рваться бомбы. Они рвались в самой середине стада с раздирающим уши грохотом. Коровы, высоко задирая головы, мчались по полю, а самолеты уже заходили опять, и опять рвались бомбы, и коротко стучали пулеметы, и потом уши у Владимира словно заткнуло плотной сухой пробкой, и он подумал о Лиде, перед ним мелькнул ее серый жакет. Он, пошатываясь, встал и никак не мог понять, что вокруг происходит и где он, и долго мотал головой, стараясь освободиться от непривычной, давящей тишины в ушах. «Фу, черт!» – выругался он, когда из ушей словно потекла тяжелая тишина и опять донесся рев, грохот и треск. Он оторопело попятился, прямо на него скачками неслась красная, с рогами вразлет, корова. Она с маху остановилась перед ним, шумно пахнула ему в лицо горячим воздухом и метнулась дальше, твердо отставив хвост. Он оглянулся и увидел сухого старика, с трубкой в губах, которого видел совсем недавно верхом на корове. Старик сидел, опершись о землю обеими руками.
Владимир присел перед ним, молча разглядывая его мягкие кожаные сапоги, матерчатые штаны на тонких старческих ляжках, вздрагивающие темные щеки, низкий лоб и маленькие, еще бессмысленные глаза. И обкуренную трубку в зубах.
Владимир сел на колкое жнивье и засмеялся, неловко закидывая голову назад. Трубка в зубах у маленького старика зашевелилась, он поднял руку, взял трубку, поморгал и спросил:
– Ты чего?
Новый приступ смеха заставил старика заерзать.
– Тю-тю! Ты чего, родимчик схватил? Холера ты, холера! – ругался старик, оглядываясь по сторонам и ища глазами. За спиной у него болтался холщовый мешок с большим, перегнутым вдвое хохолком. – Зорька! Зорька! Зорька! Ах, чтоб тебя заненастило!
– Ты кого зовешь? – спросил Владимир, и старик на минуту умолк, посмотрел на Владимира и зло сплюнул.
– А тебе что? Ее, проклятую, на чем я теперь поеду? У меня ноги порченые, двух верст не ушагаю. Зорька! Зорька! Зорька! Ах, дура корова, сколько с ней мучился, пока приспособил! – Он, кряхтя, поднялся.
– Вы откуда, отец?
– Гомельчане, переверни тебя в три погибели! – Старик покосился на небо. – Силен, вражья душа! Как ястреб на курочку – хап-хап! Месяц целый долбит и долбит, мы туды – и он туды, мы сюды – и он сюды.
Старик шагнул к Владимиру, остановился над ним.
– Так-то нас учить, милый. Он долбит, а ты сидишь, ржешь. Дурак, чего ржешь жеребцом?
– Я?
– То оно и есть – ты. – Старик рассерженно обдернул на себе рубаху.
– Так на корове…
Старик отвернулся, он не желал больше терять времени, сунул в зубы трубку и вприпрыжку кинулся куда-то в сторону.
Солнце садилось, и над полями и дорогами начинало гаснуть небо, из оврагов и капав сочились легкие сумерки, и оттуда, где была станция, донесся короткий гудок паровоза.
2
– Ну что, проводил? Все в порядке?
– Не знаю. Ночью должны отправить. Чего мы-то сидим?
– Армия пойдет, и мы пойдем.
– А успеем?
– Народ не бросишь, Владимир Степанович. Вот и мне пришлось на старости лет в начальстве походить.
– Вчера Киевским шляхом всю ночь войска шли.
– У нас беженцы опять. Все село забито, хоть разорвись – детишек кое-как разместили, взрослые во дворах и сараях.
– Пока ночи теплые, ничего.
На завалинке у избы Егора Ивановича Родина сухо, кусты сирени совсем закрыли окна. Луна взошла, светит с другой стороны, и тень от избы горбится далеко на дороге. Безветренно, запах дыма тянет со всех концов – беженцы варят похлебку, устали за долгий тяжелый день, голодные ребятишки никак не могут угомониться.
– Страдает народ, – сказал Егор Иванович, прислушиваясь. – А уж чем детишки-то виноваты? Вот Юрка, шельмец, ушел к тетке в Черный Лог. Не хочу его оставлять, скоро шестнадцать парню. Завтра должен вернуться. А лошадь с телегой у меня во дворе – держу на всякий случай.
– Четыре ноги, одна голова… Далеко ускачем.
Ночь разгоралась, Егор Иванович курил, и махорка в самокрутке горела с легким треском. На улицах села слышался говор, огней не видно – запрещено, да и боялись: сверху то и дело слышится гул, иногда можно различить в ясном, звездном небе темные скользкие тени самолетов.
Кто-то из мальчишек, задыхаясь от бега, влетает на крыльцо:
– Дядя Егор! Дядя Егор! Наши войска опять пошли. Страсть. Шляхом идут!
Егор Иванович, докуривая, еще раз затянулся, разглядывая мальчишку, чесавшего от волнения одну ногу другой.
– Это ты, Митёк? Так что там?
– Войска, шпорю, пошли.
– А, ну ладно, ступай. Тебе спать давно надо. Войско войском, а тебе спать надо. Ступай.
Мальчишка сошел с крыльца, сделал несколько степенных шагов и сорвался в бег, исчез в темноте.
Егор Иванович похлопал себя по карманам, ища спички.
– Давай тащи свое барахло ко мне, – сказал он наконец. – Дождемся зорьки, двинемся. Пойдем посмотрим, – предложил он и первый сошел с крыльца, ступени под ним прогибались, поскрипывали.
Село, встревоженное, из края в край гудело, хлопали двери, люди стояли толпами, бабы переговаривались через улицу. Беженцы возились у своих телег, машин и тележек, плакали дети, кто-то кого-то потерял и, разыскивая, бегал по селу. В разных концах слышался встревоженный женский голос: «Маруся! Марусенька! Маруся!» Ржала лошадь, из-за огородов доносился тяжелый и плотный шум движения большой массы людей, машин, конных обозов, редко и методично, с ровными интервалами пронзительно скрипело тележное колесо. Пахло горелым углем и дымом, знакомое село с улицей, заставленной подводами и грузовиками, с встревоженно движущимися тенями людей, с твердым шумом движения, доносившегося со шляха за огородами, вызывало щемящее чувство зыбкости, обреченности и заброшенности. Звезды над селом высыпали крупно. Егор Иванович поглядел на них, задрав голову, и сказал:
– Пойдем, Владимир Степанович, на огороды, надо самим увериться.
Они перелезли через изгородь, прошли по грядкам огурцов и помидоров, потом по картофельной меже к концу огорода, перелезли еще через одну изгородь и вышли на гусиный выгон. Выеденная, выщипанная птицей земля, с жесткой, совсем короткой травой, твердо шла под ноги, была непривычно матовой от обильно упавшей росы. За выгоном, за глубокой канавой начинались темные конопляники.
– Хороша конопля уродилась, – сказал Егор Иванович, раздвигая перед собой терпко, почти дурманно пахнущие, высокие и крепкие стебли. – Добро пропадает, как подумаешь.
– В этом году и пшеница хороша, Иванович.
– Как на пропасть. Коноплю брать пора, сыплется.
– Тише, Иванович, шарахнут с дороги, сейчас долго не будут разбираться. Немцы парашютистов забрасывают в тылы.
Скоро они остановились и стали глядеть сквозь поредевшую к шлиху коноплю на шумный усталый поток из солдат, орудий, тракторов, ионных обозов, кухонь. Всходила луна, – огромная, жидкая, она уже показалась на две трети, оторвалась от темного горизонта нижним краем, сразу уменьшилась и поползла в небо. На шляху, перекрывая шум и лязг, кто-то мальчишески звонко, с надсадой, закричал:
– Кирюшкин! Кирюшкин! К комиссару! Э-эй! Степанов!
Егор Иванович послушал, как, перекатываясь и замирая, но шляху передавалось разноголосно: «Степанов! К комиссару!», помедлил и молча повернул назад.
– Ну что решаем, Егор Иванович?
– На зорьке двинемся. Юрка иль не поспеет? Жалко парня бросать.
– Придет.
– Придет, не придет… Собирай там какие пожитки, приходи ко мне. Чуть развиднеет – тронемся.
В лунном свете лицо у Егора Ивановича голубовато-блеклое, лоб, под козырьком фуражки, в тени, белки глаз тоже светятся голубоватой белизной.
Владимир сдернул со стебля конопли высохшую головку, помял в кулаке, на ходу пересыпал с ладони на ладонь, выдувая мякину, и бросил прохладные тяжелые зерна в рот, захрустел ими, во рту стало терпко.
Когда выбрались на край поля, к гусиному выгону, Егор Иванович, по-молодому, с ходу перескочив канаву, тут же негромко крякнул и неловко опустился на бровку канавы, нащупывая землю левой рукой.
– Опять в груди зашлось, – тихо сказал он и, чуть погодя, попросил: – Пересидим чуток, покурим.
– Вот курить-то тебе и нельзя, Иванович. Посиди так.
Владимир сел рядом, опустил ноги в канаву.
– Измажешься, Владимир Степанович. Гуси понасыпали тут.
– Ничего.
Егор Иванович подождал, пока сердце немного успокоилось, достал кисет и закурил. Владимир втянул ноздрями душистый махорочный дым, потянувший по-над землей. Хотелось курить самому, лень было достать папиросы, прикуривать.
– Вот так оно и бывает, – сказал Егор Иванович. – Жили-жили, а теперь? И когда она, жизнь, прошла? То бедность, одна коровенка у батьки, то колхоз собирали, тянулись из последнего, а теперь вот тебе – старость за грудь хватает. Немец идет. Вот ты, Владимир Степанович, человек грамотный, скажи: чего они хотят?
– Кто?
– Немцы. Я говорю: чего хотят? Читаю их листочки – прут, собачьи дети!
– Облегчить нам с тобой, Иванович, бренную жизнь хотят.
– А кто их просил? Нет, ты скажи: кто их просил? Не могу больше, вот точно тебя душат. Накинули петлю и тянут. Все рухнуло, разломилось.
– Ничего не рухнуло, – отозвался Владимир, крепче прижимаясь затылком к земле и шире раскрывая глаза на голубовато-изменчивую большую звезду с неровным острым сиянием. – Ничего не рухнуло, – повторил он, вскакивая и отряхивая брюки.
– Молод ты, Володька. – Егор Иванович не шевелился и лишь густо и часто пыхал дымом, было слышно, как, сгорая, жарко потрескивает цигарка. – Я тебя сопатым знал, а сейчас ты детей учишь, учителем стал. Владимиром Степановичем вон величают. Парнем-то каким тихим был, хоть помнишь?
– Что ты, Иванович, об этом ли сейчас думать? Пошли, Иванович, пора, собраться еще надо.
– Что там собираться. Хлеба да сала кусок да вожжи в руки. Ах, Юрка, стервец, как вспомню, кожа зудом идет… Ладно, пошли.
– Явится ваш Юрка, куда ему деться, – отозвался Владимир, шагая за Егором Ивановичем по мокрой от росы меже.
3
Владимир подходил к избе Егора Ивановича по тропинке у самых изгородей, за которыми тяжело стояли в полном безветрии старые сады, – редкий хозяин не имел в Филипповке сада; сливы, вишни, яблони и груши окружали избы со всех сторон, в урожайные годы с весны Филипповка превращалась в один белый гудящий улей – так много было цвета и пчел. А ближе к осени, если путник подходил к деревне по ветру, задолго обволакивало его тучными медвяными запахами шафрана, бергамота, душистой желтой сливы, фруктов бывало так много, что не успевали ни сушить, ни мочить, ни продавать, и они прели в кучах, расклевывались курами, скармливались свиньям. В такие годы детей почти не видели за столом – они объедались фруктами, маялись животами и опять принимались за свое, выбирая на дереве грушу потяжелее, яблоко послаще и порумянее. И сейчас бабы выносили беженцам фрукты ведрами, лукошками, высыпали прямо у костров на землю, отказываясь от платы, сурово стояли рядом, покачивали головами, глядя, как хватают голодные беженские ребятишки, тащат ко рту, хрустят и, не доев, засыпают.
– Ешьте, ешьте, люди добрые. Кому беречь?
У Скворцова давно не было ни матери, ни отца, и жил он у старухи тетки, выходившей его, не раз под горячую руку колотившей; все детские обиды давно забылись, и Владимир шел, взволнованный суровым и скупым прощанием с теткой, она перекрестила его на дорогу:
– Христос с тобой, Володимир. Иди.
Он обнял ее, прижал сухую голову к своему плечу, и впервые в жизни узнал, что седые теткины волосы пахнут знойным зверобоем – травой, сохраняющей свою яркость и запах и в сушеном виде и год и два, и от этого неожиданного открытия или оттого, что тетка назвала его по-старинному: «Володимир», у него выступили слезы. Он взял давно уже собранный теткой чемоданчик и вышел, и тетка вышла вслед за ним на крыльцо, и он торопливо и молча, боясь вернуться, зашагал по тропинке, чуть ли не в другой конец деревни, к избе Егора Ивановича, председателя Филипповского сельсовета.
Владимир шел опустив голову – было тоскливо и смутно, ему захотелось еще раз взглянуть на здание школы, и он прошел на деревенскую площадь, где был магазин, клуб, школа и сельсовет – все добротной постройки, на кирпичном фундаменте и под железом. Обошел школу со всех сторон, постоял перед дверью и пошел дальше. Недалеко от избы Егора Ивановича его негромко окликнули, он остановился, шагнул в сторону, приглядываясь к неясной женской фигуре. Она поднялась ему навстречу, и Владимир увидел, что на руках у женщины спит ребенок, прикрытый шалью.
– Здравствуй, Павла, – негромко поздоровался он, и женщина спросила:
– Что, значит, тикает советская власть?
Владимир поставил чемодан и сел на скамью, днем раньше он не стал бы останавливаться, а сейчас вот сел, постукивая носком сапога по чемодану, не зная, что ответить.
Павла присела рядом, стараясь не потревожить спящего сынишку.
– Когда? – спросила она, и Скворцов опять постукал носком сапога о чемодан.
– На заре. Чего ты его на руках держишь? – кивнул он на Васятку.
– Боязно оставить. Бухает как. Умаялся за день. Три года, а натопается, нашлепается за день, взрослому не приведется стольки! А я пригорюнилась, сижу вот, – сказала она напряженно, не поворачивая головы, – Владимир Степанович, тебя поджидала.
– Зачем?
– Зайди, жутко одной-то, – попросила она.
– Зачем?
– Раньше не спрашивал, сам приходил, не отобьешься.
Он молчал, стало тесно в вороте, он потянул шеей, поднимая подбородок.
– Никто никого не неволил, сами разошлись, тебе ведь одной свободней было, простору хотелось.
– Будет тебе, Володя, старым колоть, зайди.
Владимир молча встал, ногой толкнул калитку и пошел к крыльцу, знакомому с мальчишеских лет, с двумя старыми вишнями по сторонам.
– Жарко, наверное, в избе?
– Нет, я сегодня не топила. Проходи, о притолок не стукнись, запамятовал небось.
Владимир, привычно нагнувшись, вошел из сеней в избу, окна слабо светились. Павла, тихо двигаясь, положила спящего сынишку на кровать, занавесила окна и зажгла подвешенную на крюк в матице лампу. Медля, стояла с поднятыми полными, как бы налитыми руками, словно бы поправляя стекло. Опустила, прошла по избе, бросила косой взгляд на Васятку, – из-под шали высунулась ножонка с кургузыми грязными пальцами. Подошла и села рядом с Владимиром на лавку с построжавшим смуглым лицом, задумчивая.
– Значится, вот так и будет теперь наша жизнь, Володенька? – Она дрогнула плечами, ладной, прямой спиной и сжала руки коленями – тонкий ситец юбки туго обтянулся. – А я бы тебе сказала, хоть ты и грамотный, а бабы понять не можешь. Да и то, тут грамота не к слову, при чем она тут, грамота? Все вы, мужики, одинаковы, бабьего нашего вам не понять. Молчишь, Володенька свет Степанович? Ну, молчи, молчи, сделанное теперя не переструнишь по-новому. – Павла подняла голову, тихая, понимающая улыбка змеилась по ярким губам, припухшим и чуть загнутым вверх. Глаза, горячие, длинные и черные, – редко встречались такие глаза у местных женщин, и шея, от смуглоты теплая, – все было знакомо Владимиру, и все было теперь чужим. «Зачем только согласился войти в избу?»
– Ты вот молчишь, – опять раздался голос Павлы. – Ты вот молчишь, а мы если в остатний раз говорим и не увидим больше один другого? Я, может, не желаю, чтобы ты плохое обо мне думал, хочу, чтоб понял ты, Володенька, голубок…
– Приговариваешь, как цыганка…
– А может, цыганка и есть, Володенька. Я одно хочу тебе сказать, я по тебе не сохла, так казнила себя, Володенька. Думала, волю себе давала, да нет, казнила себя, Володенька, любый, себя. Свободной жизни хотелось, простору, оттого и чистоту твою не оценила, так, думаю, глупенький, молоденький, будет ходить за мною телком, руки свяжет. Я ведь порченая уже была, все чего-то другого хотелось, нравилось мне вашим братом вертеть, оттого и оттолкнула тебя, Володенька, уж не сердись. Жизнь, она сама меня закружила, пока Васятку не родила. Вот когда я опомнилась да пожалела, не об Васятке – вся жизнь моя теперь в нем. О себе пожалела, тебя, может, вспомнила. Ты не всегда ведь такой был, грамотный, с обхождением, здоровкаешься за ручку, а тогда вон за этими окнами, помнишь?
– Павла…
– Да не об том я, ведь не жалюсь тебе, все то быльем поросло, хочу, чтобы обиды на меня не держал, не поминал меня лихом, может, видимся в остатний раз, Володенька милый.
– А я и не держу, – с усилием сказал Владимир, снова поднялось данное мужское на нее зло, когда ему так грубо предпочли другого, да и не одного. Павла словно смеялась над собой и над всей деревней. А ведь и учиться он тогда уехал больше от этого и уже потом, успокоившись, усмехался.
Павла молча следила за ним, беспокойно перебирая ворот мягкой ситцевой блузки. Владимир подошел к спящему ребенку, Павла еще привернула огонь и тоже стала рядом.
– Хороший мальчонка, на тебя похож. – Владимир рассматривал лицо спящего мальчика.
– Я и не скрывала, мой он, Володенька.
– Все шутишь?
Павла тесно прижалась к нему.
– Останься, Володенька, голубок. – Ее пальцы жарко сплелись у него на шее, он поймал их, сжал и отвел с силой. «А почему мне не остаться? – подумал он вдруг лихорадочно. – Почему не остаться, если это, может, последний вечер, час, минута? Может, мы последний раз видимся? И потом, почему я словно оправдываюсь? Перед кем нужно оправдываться? Ведь сейчас больше ничего нет и никого нет. А есть только это, только это… и свое нежелание оторваться».
…Все еще вздрагивало, не могло успокоиться ее упругое длинное тело, и Владимир, ошеломленный, обессиленный, лежал без мысли, без движения.
– Хорошо, хорошо-то как, господи. Родненький, родненький… Вот бы сейчас бомба сверху упала, и чтобы сразу на тот свет, – с силой сказала Павла, все еще не отпуская его и не открывая глаз, и вдруг, сжав до боли крепко его плечи, зашептала: – Володенька, я правду говорю. Останься, к черту их всех, а ты останься. По одному теперь страшно, поди.
– Что ты говоришь, Павла, брось.
– Ну чего ты рвешься, Володенька, вон вчера за селом шел один, не успел оглянуться, как надвое и перерубило.
– Нельзя, сама знаешь.
Он думал, что пора уходить, и оттягивал каждую минуту. Он чувствовал своим телом ее руки, плечи, губы, грудь и не мог уйти. Давно уже пора было идти, но он не мог открыть глаз, все плыло и покачивалось. Возможно, он уснул на несколько минут, и Павла в темноте склонилась над ним.
– Мне пора, – сказал он, все так же не открывая глаз, и Павла, упав ему на плечо лицом, стала целовать его грудь, руки. Волосы ее рассыпались. – Мне пора, – повторил он, по-прежнему не в силах открыть глаза и пошевелиться.
Павла затихла, всхлипнула.
– Не плачь, ничего не сделаешь.
– Я не потому, Володенька, не думай. Я по своей доле несчастной плачу.
Она всхлипнула сильнее, обхватила его голову и, жарко целуя в губы, сказала:
– Спасибо, Володенька, спасибо, родненький, век тебя не забуду… Спасибо.
Она целовала и шептала, прижимаясь к нему теснее и теснее, и он, опять весь задохнувшись, не мог уйти и только вытолкнул сквозь стиснутые зубы:
– Ведьма ты, ведьма… Ведьма.
– Пусть, Володенька… пусть не было бы тебе худо, а мне…
Ушел он от нее перед самым рассветом. Не стал никого будить, прошел во двор к Егору Ивановичу, положил чемодан в подготовленную, смазанную, набитую сеном телегу, лег ничком и сразу уснул. Ему снился лес в бурю, все гремело и вздрагивало, он жался куда-то под ствол старого дуба, и жесткая, с трещинами в ладонь кора мешала ему устроиться как следует. Что-то давило ему на затылок. Он наконец открыл глаза, и руки его сразу схватились за леску телеги: над деревней стоял ровный и сильный гул, порой ясно доносилась чужая речь, уже начало рассветать.
Владимир выпрыгнул из телеги и заметил в полумраке на колоде для рубки дров фигуру Егора Ивановича. Старик курил. Владимир подошел и сел рядом.
– Не стал тебя будить, – сказал Егор Иванович. – Видишь, незачем. А ты сам подхватился.
– Да, слышу сквозь сон – ревет, вроде гроза собирается, а я в лесу почему-то. Один. И лежу я на самой земле, глаза у земли, и прямо перед ними, под листом папоротника, пичужка в гнезде. Яйца греет. Серьезно на меня глазом поблескивает.
– Ну, ну…
– Ничего, проснулся вот…
– Слышишь, и на ночь неостанавливаются, прямо вперед дуют…
– Развиднеет – пожалуют.